Страница 11 из 77
Тут Махахею стало не по себе. Что-то очень уж знакомое, слышанное рассказывал Железный человек. Он вскинулся, прислушался и понял, что это он сам, Махахей, говорит. И страх, с которым он было уже совсем совладал, прихлынул снова: выходит, он, Махахей, и есть тот Железный человек. Что же это он творит, люди думают, что всю ночь коней пасет, а он по деревне шляется. Махахей спохватился: если он Железный человек и есть, с кем же только что он разговаривал, куда девался его гость? Но никого не было. Жена и Надька еще спали. Жена подле его руки, а Надька на отдельной кровати, разметавшись, крупно и голо раскинувшись поверх сбитого одеяла. Не спала только мать на печи, смотрела на него недреманым черным глазом. Он хотел ее спросить, был ли кто тут. Но старуха опередила его, закивала головой, и он застыдился, закутался с головой в одеяло.
И сейчас ему так же неловко в челне среди воды, как и утром в собственной хате. Челн его скользит по былой дубраве, по той самой, от которой остались только пеньки. Луга сейчас здесь на месте дубравы, князьборские покосы, потому и не выкорчеваны пни. Раскорчуй, отойдут луга колхозу, можно будет запускать на них сенокосилку, а среди пней только мужик с литовкой пройти может.
Скользит по воде челн, тонко, как птица, скворчит, отбегающая разломанная вода, и однообразное шелестение, свист ее успокаивают Махахея. Вот почему он и любит челн; плоскодонки, душегубки — те шипят по-змеиному, если поднажать на весло, а челн летит сам, как бобр на воде. И Махахей уже думает о том, как поставит он в ложбинке среди дубков своих два жака. Знает он рыбьи, ходы. И обязательно будут у него в жаках красноперые, ярые от несвободы язи. Ложбинкой, к. которой он правит, язи ходят на нерест, идут ранней весной так, что, кажется, куст калины плывет. Махахей не мешает им идти в озеро, а вот после нереста они уже нужны ему, можно и взять их. Махахей останавливает челн, но не торопится ставить жаки. Перед ним деревня вся, будто кто-то специально расставил хатки среди воды, и кажется, что подплывают к нему эти хатки, плывут и далекие уцелевшие дубы, качает головой удивленное небо, колышется в нем солнце, и верится, что земля круглая, все в ней по кругу идет. Стронулось с места сию минуту, завертелось, закружилось и двинулось, чтобы принять его в этот свой круговорот и не выпустить до последней минуты. Если есть на свете рай, нет для него лучше места, чем вот это, где стоит на берегу речки Бобрик деревня Князьбор, где все неподалеку, и лес, и вода, озеро Княжье — Князь- озеро, большое, серое сейчас от камышей и древности. Ледник, говорят, как плугом, выпахал ему ложе, и озеро улеглось в это ложе и не хочет другого. Речка, та еще металась, злобилась на свои берега, не хотела признавать, рвала их, обваливала, восемнадцать раз только здесь, под Князьбором, изменяла своему руслу. И сейчас восемнадцать стариц рассказывают об этих изменах небу и через небо знойным полднем переговариваются друг с другом. Только небо и солнце пробиваются сквозь толщу усмиренных вод, добираются до дна ям и омутов, где едва-едва пошевеливаются матерые сомы, где лежат, ждут своего часа укрытые песком мореные дубы, где, может быть, живет до сего времени и водяной. Все может быть.
В старице, что под самыми хатами Князьбора, в двадцатисаженной яме, на которую и сегодня смотрит сарай Махахея, завелось какое-то чудище. Ни утке, ни гусю не удавалось проплыть над той ямой. До середины доплывала еще птица, а там мах-мах крылом, будто кто ее за ноги ухватил. Лишь круги на том месте расходятся да перо вертлявое мечется. А однажды не птица, а кабанчик начал рваться из воды, свечкой встал над водой, взревел диким голосом и захлебнулся. Обозленные князьборцы отковали в кузнице крюк, дед Тимоха Махахей не пожалел молочного кабанчика. Зажарила его баба целиком на вертеле и на крюк, а крюк на веревчину и в яму вместе с поросенком. Свободный конец веревки привязали мужики к дубу и стали ждать. И долго ль, коротко ли ждали, то уже забылось, просто так ждали или не тратили мужики времени зря, этого уже нет в памяти. А вот что передрался он, Тимоша, с друзьями — кому достанется чудище болотное — это хорошо помнится. Но раздел, ры кончились, затрясся горькой осиной дуб, за который веревка была привязана, ухватились мужики за веревку, видят, не стянуть им. Махахей-дед гармонику в сторону, пару волов подогнал. Волы в первую минуту вроде бы взяли, но два шага ступили, на третий их силы не хватило, повело волов из стороны в сторону.
— Цоб-цоб-цоб,—закричали мужики, а волы, кажется, и не слышат, шатаются уже.
— Нечистая сила,— заголосили бабы. Тимох с хлопцами, что белки, по деревьям сиганули. А волы уже на коленях.
— Ой, пропали волы, ой, нема уже воликов наших,— схватилась за голову старая Махахеиха. — Грало старое, дурань сивы.
— Режь, руби, секи оверевку! — поддал жару Барздыка.
— Я тебе секану, я тебе рубану,— это Махахей. И воликов ему жалко, и веревку тоже жалко, и порося стравил — за все быть битому ему. Старая уже за палку взялась.
— А вот тебе волики, а вот тебе кабанчики... И кабанчика нема, И гармонь — грало твое чертово утоплю.
Озеро колыхнулось и пошло на берег, раздалась вода над ямой, поднялась вверх и выплеснулась на людей, на волов. Махахей схватился за веревку, спасая скотину, имущество свое, и в ту же минуту был в старице. Барздыка не вытерпел, полоснул ножом по веревке.
— Туда тебе, старому дурню, и дорога,—сказала Махахеиха. Но Махахея вытащили из воды, сам он, помогая матерком, злостью своей держась на воде, выплыл. А черт, нечистая сила ушла.
— Ты хоть видел ее? — обступили его мужики. — На кого похожа?
— Видел... На бабу мою она похожа, потому и не приняла меня,
Неизвестно кого видел дед, а вот сам он, Тимох Махахей, посмотрел все же на то чудище. Корчевщики в выходной приехали на Бобрик порыбачить. И, сколько шашек, толу бросили в эту яму, трудно сказать, но шандарахнуло так, что Махахей полуголый из дома во двор выбежал. Корчевщики уже подтягивали к берегу здоровенного сома, пудов на десять. Положили на телегу, а он не помещается, хвост до земли достает.
Вот что таят в себе князьборские старицы. Живут они своей, потайной жизнью, может, и хаты там, на дне, поставлены. Живут озера, речки и старицы, как люди, дышат, детей, наверное, как люди, производят на свет, может, те же самые бобры и есть их дети. Жутко и морозно глазам становится, когда смотришь на бобров и бобренят. Их тут великое множество, больше, чем мужиков в Князьборе, и как они работают. Только-только оторвался от реки теплый предутренний туман — уже в хлопотах. Как из преисподней, выплывают из хаток и черными челнами, не различишь на темной, еще ночной воде, ускальзывают по течению, ладят плотины, валят деревья. Не успело дерево воды коснуться, а они уже на нем со всех сторон и как пилами его раскряжевывают, пильщики речные. А обозлятся или зачуют кого, будто цепом, молотнет по воде старый седой бобер. И тишина, и нет никого. Только вода, оплавленные уже солнцем берега, лозы, дубы, ясени, их отражение плещется на притихшей воде. И, кажется, дубы, ясени, ольха и (береза растут не только на берегу, но и со дна стариц и озер, а сквозь их ветви и стволы горящим жаром пробиваются кувшинки, белой прохладой остужают день водяные лилии. Радуют глаз, a руки не даются. Лилию эту, кувшинку в руки ты молодой взял, а глянул на нее, она уже и состарилась. И все это хотением своим, привычкой до всего, до красоты и безобразия рукой дотронуться. А Князьбор надо принимать, видеть его душой. Не зря князьборские мужики и бабы сплели сказку о том, какое знамение им вышло перед тем, как срубить хаты на берегу Бобрика.
Шел по Припяти самоходом из славного древнего Турова каменный крест. Плыл себе по течению, покачивался в волнах, тихо-мирно доплыл до устья Бобрика, развернулся, вошел в него и опять же самоходом, но уже против течения начал подниматься вверх, у песчаного крутого берега, возле освеченной березами земляничной поляны остановился, причалил и пропал. Там, где он пропал, и срубили себе князьборцы избы. Махахей утверждают, будто они были первоосновщиками. Барздыки тоже доказывают, что первыми пришли сюда. А Ровды говорят, будто все совсем наоборот было. Будто они сами были тем крестом. Приплыли сюда, и только летом объявились всякие там Махахей и Барздыки, горе лыковое. Спорить с Ровдами трудно. Они Демьяны. А дед Демьян еще и сегодня, минувшим летом, с Демьянятами на покос свой в бывшую дубраву поехал сгребать сено. Убрали сено, сметали в стог, нагрузили воз, хватились, а ужать нечем, забыл дома, в сенях оставил Демьян веревку. И так ему горько стало, что скоком взлетел в минуту какую на стог, завопил «Степане, веревку!», и племянник мигом в зубах ту веревку принес. А от Демьянова покоса до села ни много ни мало — три километра. Вот какая глотка у этих Ровд-Демьянов. Кому под силу перекричать их. Но кричали в деревне все же больше Барздыки да бабы Махахеев, Отстаивали первенство, главенство свое. Надо было только Махахеевой курице Барздыков огород перепороть, как начиналась война. Дурели бабы от тишины, красоты, покоя, от просторов, вод, дубрав, не брал их мир и в раю. А рай земной, несомненно, если мог где быть, так только в Князьборе.