Страница 21 из 27
Осенью сорок второго, когда мой полк уехал в Алатырь, а меня вместе с моими оружейниками оставили на время в четырнадцатой воздушной армии, я оказался вместе с Иваном в одной эскадрилье штурмовиков ИЛ-2. Стрелок на этом самолете был вооружен двадцатимиллиметровой автоматической пушкой ШВАК. Это было очень хорошее и скорострельное оружие, но производили его в военное время на заводах, эвакуированных за Волгу! Делались пушки почти под открытым небом руками женщин, детей, инвалидов, почему и качество изготовления оставляло желать лучшего. Вот почему, как говорят оружейники, происходили частые отказы. Они были ахиллесовой пятой этих пушек. Особенно страшно, когда отказ происходил в воздухе. Это стоило жизни многим. Я же научился быстро обнаруживать причины отказов и устранять их.
Воздушных стрелков на ИЛах обычно не хватало. Их кабина, в отличие от кабины летчика, не была бронирована, стрелки в первую очередь подвергались атакам истребителей и гибли чаще летчиков. Поэтому часто по мере необходимости роль воздушных стрелков исполняли оружейники, которые умели обращаться с пушкой. Вот и мне, начальнику команды вооруженцев, порой приходилось выполнять обязанности воздушного стрелка. Обычно я летал вместе с Иваном. Причем два раза мы были подбиты и очень непросто выбирались «домой». Вот почему ленинградская медаль – медаль «За оборону Ленинграда» – мне дороже всех тех орденов, которые я получил позднее.
Такие ситуации, в которых мы оказывались вместе с Иваном, не забываются, а товарищ делается роднее родных. Вот почему, как только Иван узнал, что я рядом, в соседней дивизии, он разыскал меня в изоляторе полковой санчасти.
Первые дни мая. В открытое настежь окно видно цветущую вишню. На небе ни облачка. Да и война ушла за горизонт, и все надеются, что насовсем. Поэтому и настроение у меня было соответствующим. Я отделался очень легко – небольшое сотрясение мозга. Кость повреждена не была, правда, пуля довольно основательно вспахала мой лоб, было много крови, и голова была похожа на белый чурбан. Но это не мешало хорошему настроению. Я был на попечении очень милой смешливой хохлушки – лейтенанта медицинской службы. Она по долгу службы (и без оного) часто подходила ко мне, и мои руки невольно тянулись туда, куда не следует. Она их отбрасывала, приговаривая: «Ну, що вы, товарыщ капитан, вам такого сейчас нельзя. Опять вам будет плохо».
Вот за этим занятием Иван меня и застал. Он принес с собой флягу – плоскую немецкую флягу, а я стал упрашивать мою симпатичную начальницу принести чего-нибудь закусить. Она долго сопротивлялась, уговаривая не пить, – для меня, мол, это очень опасно. А потом сходила на кухню и принесла еды.
Я выпил очень немного. Иван же – два больших полных стакана. По тому, как он пил, по тому, как долго потом не закусывал, я видел, что что-то с ним неладно. Нет, внешне все было нормально: он хорошо выглядел, был уже подполковником, летал на новом бомбардировщике, орденов основательно поприбавилось. Но ушла куда-то залихватская удаль того старшего лейтенанта, с которым я познакомился два с половиной года назад. Я чувствовал в нем внутренний надлом. «Да, укатали сивку крутые горки», – подумал я невольно. И мне стало грустно от этого видимого надлома.
У меня же был совсем иной настрой. Я говорил о победе. Строил разные планы. Будущее рисовалось в радостных тонах. Я был горд тем, что наша страна сделалась самой могущественной европейской державой. Вековой спор между славянами и германцами раз и навсегда решился в нашу пользу – какая же нас ждет чудесная жизнь! И много еще подобной чепухи я нес в тот майский день.
Несмотря на хорошую дозу почти не разведенного спирта, Иван совершенно не захмелел. Он меня слушал и молчал. Молчание его было угрюмым, как и последующий монолог. «Интеллигент ты, – сказал он с легкой усмешкой, – ничему тебя война не научила. Ты что, думаешь, там, – он показал пальцем на потолок, – что-нибудь изменилось? Та же сволота, думающая о собственной жратве, о власти, как была, так и осталась. Вот очухаются немножко, опять за свое возьмутся, опять сажать начнут. Без этого они же выжить не смогут. Да и все эти «особняки» тоже ведь не могут без дела остаться. А самым главным всегда враг нужен, без врага не проживешь, все сразу видно. Какая без врага возможность людей в узде держать? Был немец, придумают американцев. Какая разница? Ты думаешь, им людей жалко – кладут, не задумываясь. Будут и дальше класть. Ты что, и вправду им веришь?» И в том же духе, и в том же духе… А под самый конец: «Чего тебе – ты инженер. Дело всегда найдешь. Свое дело. А я что? Отлетал. Скоро спишут. Куда я денусь? Куда идти?»
И верно, как мне стало известно, его демобилизовали в сорок седьмом: к летной работе негоден! И уехал товарищ подполковник с четырьмя боевыми орденами Красного Знамени к себе на Украину. Работал, кажется, трактористом; рассказывали, что спился. А потом то ли замерз, то ли утонул. Вот так и кончилась жизнь лихого боевого летчика, доброго и душевного, бесконечно смелого человека…
Я слушал его мрачные слова, столь контрастирующие с моим настроением, и у меня закрадывались сомнения: а может быть, и верно – рассвета нет и не будет? А если и будет, то – ох, как нескоро! После ухода Ивана я уже совсем по-другому смотрел на цветущую вишню в моем окне.
К моей «медице» я больше не приставал, и она, естественно, утратила ко мне всякий интерес.
Осень сорок пятого
Тяжелые предчувствия и ожидания новых бед были уделом не только моего подполковника. Тем более, что кое-что начало сбываться. В преддверии демобилизации загрустил и Елисеев. Его серьезно беспокоили известия из рязанской деревни.
Осень сорок пятого нас застала в селе Туношное, или Тунашная, как его называли местные жители. Оно расположено на берегу Волги между Ярославлем и Костромой. Там был старый военный аэродром, куда и переехала наша дивизия, теперь уже четвертая гвардейская бомбардировочная дивизия генерала Сандалова. Мы переучивались. Была поставлена задача: в предельно короткий срок освоить новые бомбардировщики ТУ-2, а затем лететь на Дальний Восток. Переучивание шло быстро, у нас был первоклассный и летный, и технический состав, но поставки техники задерживались. И осенью, когда полки дивизии оказались полностью укомплектованными, на Дальнем Востоке, на наше счастье, мы были уже не нужны: война с Японией стала историей и о ней начали забывать.
Мы с Елисеевым поселились в самой крайней избе, поближе к аэродрому. Деревня, некогда богатое село, производила тягостное впечатление. Было видно, как ей недостает умелых мужских рук. За годы войны все кругом пришло в упадок. Избы покосились, скотины почти не было. Нас приняла «на постой» немолодая больная женщина. Ее муж погиб на фронте. Она ждала возвращения двух сыновей – они были призыва сорок четвертого и, кажется, остались живы. Елисеев все время старался помочь ей по хозяйству. Все свободное время что-то чинил, колол на зиму дрова.
В один из дождливых осенних дней я написал себе на память об этой деревне такие стихи:
Вот и сейчас закрываю глаза и снова вижу эту россыпь почерневших изб, Богом забытую полуразрушенную церковь над прудом, бедность и скорбь людскую. А ведь было богатое когда-то село. Торговое: на Волге и на дороге Ярославль – Кострома. И жили в нем мужики самостоятельные – волгари, этим все сказано.