Страница 22 из 162
Таков был невеселый совет писателя своей читательнице. Единственный совет, который он мог ей дать.
И вот — результат:
Через месяц или два я получил благодарственное письмо. Девушка писала мне, что ее жизнь в этом смысле переменилась. Ее более не тяготят ребята из ФЗУ. Она беседует с ними о литературе и находит в этом чуть ли не свое призвание. Очень хорошо.
Этот удовлетворенный вывод ни в коем случае не следует воспринимать как ничего не значащую завершающую виньетку. Письмо девушки и ответ автора, вся эта драматическая история образует в книге совершенно законченную новеллу, подчеркнуто озаглавленную: «Хороший конец».
В названии этом нет и тени иронии. Зощенко стопроцентно искренен. Он на самом деле считает такой конец рассказанной им истории хорошим. Потому что он убежден: если бы девушка ушла из ФЗУ, порвала с той единственной средой, в которой ей теперь предстоит жить, ее ожидала бы неизмеримо более страшная духовная катастрофа.
В письме этой, как говорит Зощенко, «растерявшейся девушки» был еще один вопрос, который ей самой казался куда менее важным, чем все остальные вопросы, ее терзающие:
И потом еще о литературе — почему так ругают конструктивистов. Неужели, если 60 процентов разбирают только печатным шрифтом, то остальные 40% не имеют права писать и читать письменным. Да ведь это скучно. Впрочем, я отклонилась в сторону. На этот вопрос можете, если время очень строго рассчитано, не отвечать, но на остальные очень Вас прошу — ответьте.
Ей показалось, что этим вопросом она «отклонилась в сторону». Но на самом деле речь шла все о том же: о дальнейшей судьбе русской культуры. О том, как этой культуре теперь быть, как ей жить дальше: пролетаризироваться, опрощаться, ориентироваться на массу, еле умеющую разбирать печатный шрифт, или продолжать «писать письменным».
Может показаться, что Зощенко воспользовался великодушным разрешением своей корреспондентки и отвечать на этот щекотливый вопрос не стал. Однако на самом деле он на него ответил.
Собственно говоря, совет не бросать ФЗУ был лишь конечным выводом, следствием, вытекающим из того ответа, который он дал — себе самому — на этот кардинальный вопрос. Он точно выполнил ее просьбу: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. Да ему и не надо было ставить себя на ее место, потому что сам он тоже через это прошел. Он уже был на ее месте, в том же положении, что и она. И для себя этот вопрос уже решил.
Русская литература, по мнению Зощенко, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка. Ей следовало «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.
Может показаться, что этот вывод в какой-то мере совпадал с официальной идеологией, согласно которой в самое ближайшее время должна была пышным цветом расцвести новая пролетарская литература, новая пролетарская культура. На самом деле он не имел с ней решительно ничего общего. Официальная идеология предполагала, что эта новая культура будет небывалым, неслыханным взлетом, она как бы увенчает собою все лучшее, что до нее было накоплено человечеством. Данте, Шекспир, Пушкин — всего лишь ступени, ведущие к этой сияющей вершине. Вместе с тем они войдут в нее как один из элементов, как ее составная часть.
Вся мировая культура подвергалась жестокому, беспощадному отбору. Все ценности прошлого рассматривались только под одним углом зрения: способны ли они выдержать этот суровый экзамен? И если о ком-нибудь говорилось, что он этот экзамен выдержал, это воспринималось как высшая награда, как самый лестный комплимент. Такой чести удостаивались немногие:
Великая революция, подобная Октябрьской (впрочем, подобной революции мир вообще не знавал), ставит каждую ценность, созданную прошлым, под особое испытание. Многое из того, что продолжало бы существовать как живое, нужное и уважаемое, если бы продолжал существовать старый мир, с этим резким революционным переходом к совершенно новой эпохе может оказаться вдруг лишенным всякого значения или, в лучшем случае, подлежащим передаче в музей, чтобы занять там место, говоря словами Энгельса, рядом с каменными топорами. Этот экзамен огненного порога, отделяющего буржуазный мир от первого периода мира социалистического, Пушкин безусловно выдержал и, по нашему мнению, выдержит до конца.
Итак, начальную — самую легкую — часть экзамена Пушкин выдержал. Можно надеяться, что он и впредь будет оставаться отличником, первым учеником.
Ну а выдержат ли это испытание они, люди новой эпохи? Для них ведь соприкосновение с Пушкиным — это тоже своего рода экзамен. Ведь не только они судят и будут судить Пушкина. В каком-то смысле можно сказать, что Пушкин судит и будет судить их. Слава Богу, выяснилось, что «каменным топором» поэзия Пушкина в их глазах не будет. Но не выйдет ли наоборот? Не окажутся ли они в своих взаимоотношениях с Пушкиным в положении дикаря, изумленно рассматривающего предметы неведомой ему, высшей цивилизации и не умеющего даже представить себе, каково их назначение?
Такой вопрос у представителя официальной идеологии даже не возникает.
Года три-четыре назад я гулял по парку в Остафьеве — бывшем имении Вяземских, где Пушкин часто бывал...
В порядке экскурсии парк посетила небольшая группа комсомольцев: три-четыре парня, три-четыре девушки. Они с интересом ходили по музею, в который превращено жилье Вяземских, по парку и остановились перед памятником Пушкину.
Один из них наклонился (надпись стала несколько неразборчивой) и прочитал: «Здравствуй, племя младое, незнакомое».
Я стоял совсем неподалеку и был поражен необыкновенной уместностью, которую в этой обстановке приобрела надпись. По-видимому, поражены были и комсомольцы. Они как-то затихли и переглянулись между собой. Прямо к ним обратился великий голос из-за гроба. Маленькая комсомолка в красном платочке подняла к Пушкину глаза, полные некоторой робости, удивления, но и дружелюбия, и негромко сказала:
— Здравствуй, Пушкин.
Надо ли говорить о том, как бесконечно далек был Зощенко от этого казенного оптимизма.
Да, он искренне считал, что русская литература должна стать «пролетарской», что она должна перестать писать «письменным» и окончательно перейти на «печатный шрифт». Он даже полагал, что не зазорно ей перейти и на «детские каракули». И более того! Вполне искренне считал он такой поворот событий хорошим концом.
Хорошим, потому что какая-нибудь незатейливая растительность, какой-нибудь одуванчик или даже крапива, выросшая там, где прежде росли дивные, редкостные цветы, — все лучше, чем почва, выжженная дотла, чем полное отсутствие всякой растительности, какой бы то ни было жизни. И может быть даже — возможна ведь и такая точка зрения, — может быть, одуванчик, растущий на вольном воздухе, в естественных условиях, чем-то даже и лучше самых что ни на есть великолепных роз и хризантем, выросших в оранжерее.
По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью... Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним ... питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» — «хоронить своих мертвецов» — вроде моей поэзии, — ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась — бешеная одаренность, рвущаяся к жизни — как если бы была разорена оранжерея — весной, сквозь выбитые стекла, покрывая все, и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками на солнышке, лопухи.