Страница 17 из 162
Тут хочется говорить уже даже не о сходстве лирического героя с капитаном Лебядкиным, а о прямом их тождестве. Ну кто же еще, кроме знаменитого капитана, способен сочинить такое: «Прелестный образ и почти что нагишом!», «Членов нежное устройство на всех впечатление произвело».
Однако, в отличие от капитана Лебядкина, здесь субъект лирики предстает перед нами как человек, наделенный нешаблонным и ярким, по-детски непосредственным, то есть в конечном счете поэтическим, видением мира.
В предельно утилитарном, примитивном, казалось бы, по самой своей сути антипоэтическом взгляде на мир Заболоцкий пытается найти «золотые россыпи» какой-то новой поэзии.
И находит:
Зощенко не случайно из всех русских поэтов выделял именно Заболоцкого. И не случайно он Заболоцкому противопоставил именно Пастернака.
Поэтическое мышление Пастернака было для Зощенко своего рода квинтэссенцией старой поэзии, наиболее полным и законченным выражением главных, определяющих ее свойств.
Утверждая, что не кто-нибудь, а именно Пастернак продолжает писать «так, как будто в нашей стране ничего не случилось», Зощенко тем самым высказал в высшей степени нетривиальный взгляд на то, что случилось в нашей стране в октябре 1917 года.
ТОЛЬКО СНЕГ
События, происшедшие в октябре 1917 года, были восприняты едва ли не всей русской интеллигенцией как финальный, завершающий акт уже давно ожидаемой трагедии крушения России. С яростной определенностью это восприятие случившегося было выражено в стихотворении Максимилиана Волошина, как бы подводящем кровавую черту под всей тысячелетней историей Российского государства:
Для современников Волошина эти строки не были метафорой. Они не казались даже поэтическим преувеличением, хоть сколько-нибудь искажающим реальное положение дел.
Стихотворение было откликом на начавшиеся в Брест-Литовске переговоры о сепаратном мире с Германией. Оно отражало вполне конкретную политическую реальность.
Многие не сомневались, что с Россией и в самом деле покончено. Уже отложились Финляндия, Польша, Украина, Прибалтика, Кавказ. Да и остальное того и глядя растащат на куски и поделят между собой разные — великие и малые — державы, и кто знает, останется ли под властью правительства, сидящего в Кремле, хотя бы тот надел, с которого начинал первый собиратель Московского княжества Иван Калита.
Впрочем, главная драка состояла даже не в этом. В конце концов, России не раз уже случалось переживать трудные времена: бывали на Москве и поляки, и Наполеон. И все как-то обходилось. Бог миловал. Но на этот раз похоже было, что не обойдется.
Главная драма состояла в том, что правительство, сидящее в Московском Кремле, в отличие от всех русских правительств, начиная с Ивана Калиты, вовсе даже и не стремилось к целостности Российского государства. Оно открыто поддерживало не центростремительные, а центробежные силы. Оно торжественно объявило, что признает право на полное государственное самоопределение каждой нации, входившей в состав бывшей Российской империи («Не надо ль кому земли, республик да свобод...»).
Это было поистине удивительное правительство. Оно вовсе не делало тайны из того, что сосредоточило в своих руках всю полноту государственной власти вовсе не для того, чтобы блюсти интересы российской государственности. Да и вообще не для того, чтобы решать какие-то там узконациональные или узкогосударственные задачи.
О каких надеждах на сохранение государственной целостности России могла идти речь, если в Кремле сидело правительство, для которого слово «патриот» было равнозначно понятию «предатель». Патриотами назывались белогвардейцы, поскольку они выступали за «единую и неделимую Россию».
Верить в будущее России — это, собственно, значило верить в успех белого дела. Ну, а если белое движение обречено, если большевики победят окончательно и бесповоротно, — что ж, тогда, значит, и в самом деле с Россией покончено навсегда.
Ничего подобного, однако, как будто бы не произошло. Большевики победили, но именно эта победа дала новые основания надеяться на то, что с Россией отнюдь не кончено, что дело и на этот раз еще как-нибудь обойдется.
Возникла новая концепция. Суть ее состояла в том, что большевистский переворот, якобы ознаменовавший полный и окончательный крах российской государственности, на самом деле был всего лишь короткой смутой, каких в тысячелетней истории России было множество. Выражалась надежда, что и из этой смуты Россия выйдет обновленная, полная сил, как и подобает Фениксу, возрождающемуся из пепла:
«Трагические залпы», которые «радовали слух» Валерия Брюсова, — это залпы тех шестидюймовых орудий, одно из которых до сих пор стоит во дворе Музея Революции (бывшего Аглицкого клуба). Именно из таких орудий большевики осенью 1917 года начали артиллерийский обстрел Московского Кремля.
Брюсов недаром крестильным днем назвал не 25 октября (7 ноября) 1917 года, с легендарным залпом (виноват, не залпом, а выстрелом: тут, как выяснилось, никакого залпа как раз не было) «Авроры» и не менее легендарным штурмом Зимнего. Падение Зимнего даже в самом худшем случае могло означать всего лишь конец ненавистного петербургского периода русской истории. В конце концов, давно уже было напророчено, что «Петербургу быть пусту». Артиллерийский обстрел Московского Кремля — это было совсем другое дело. Интеллигенту, даже вошедшему в состав нового, большевистского правительства, непросто было через это переступить.