Страница 2 из 126
А по ночам легкие заморозки еще чуть-чуть приглушают капель. Еще нет-нет, да и зашуршит опадающий, прозрачный от луны гребешочек, оставшийся от бывшего сугроба-великана. В открытое окно уже слышен требовательный шум реки, доселе молчаливой и покорной. Ночью все звучит, все поет.
И я уже не могу усидеть дома.
Тогда на столе появляется заветный ящик с охотничьими припасами. Гильза за гильзой встают солдатиками. Сначала вставляешь только пистоны, потом каждому «солдатику» по норме пороха, потом войлочные пыжи, на них — дробь и еще пыжи картонные, под закрутку. При каждой такой операции «солдатики» перестанавливаются то вправо от тебя, то влево. Заряжаешь и дрожишь: весна!
Еще несколько дней до открытия охоты, а все уже собрано, все приготовлено и упаковано в рюкзак. Еще за неделю-две приучаешь к холодной воде кряковых уток и подкармливаешь добро. Иначе нельзя. Брось утку в ледяную воду прямо на охоте, без подготовки — ничего не выйдет. Может, и покричит она полчасика и того меньше, а потом замокнет — раскиснет, распушится и начнет тонуть.
Все чаще и чаще берешь в руки ружье и тренируешься на вскидках по разным точкам в комнате, «набиваешь руку».
Собака моя, Лада, волнуется и не старается этого скрывать. Она знает, что весной на селезней ее не беру, и — тоскует: то подойдет к столу, положит морду на мое колено и так стоит; она очень долго может так стоять не шевелясь; то она становится лапами на подоконник и смотрит на мир, что-то вспоминая.
Между делом я разговариваю с собакой. Она слушает внимательно. И понимает: люблю. Важно, чтобы она это понимала.
День за днем приближается открытие весенней охоты. Уже по ночам слышен гогот гусей и свист утиных крыльев. Мы с Ладой выходим слушать весну. Хорошо!
В один из таких беспокойных дней рано утром я проснулся оттого, что Лада тихонько дергала за уголок одеяла. Она уже третий день так делает, как и на охоте: не дает проспать. Она не знает календаря, но точно знает по всему моему поведению, что в какой-то из этих дней я обязан ехать. Именно в это утро я и поехал искать охотничье счастье.
Лада виляла хвостом, подходила ко мне, потом к двери и ждала. Тоже ждала счастья — побыть со мной в Далеком. Я погладил ее, потрепал по шее и… не взял. Она отошла, села и уныло опустила голову. Я приблизился и посмотрел ей в глаза, печальные и влажные, со слезинкой. Лада плакала… Вы можете мне не верить, люди, пожалуйста. Но у меня была такая собака.
А в тот день была весна. И все было хорошо вокруг.
Кому и какое дело до того, что где-то какая-то собака плачет!
…В шесть утра я уже сидел в кузове попутного грузовика, направляясь в Камышевец (в тот год мне пришлось работать в одном из колхозов, в пятидесяти километрах от этого села, но — только год, потом снова переехал в Камышевец).
Утро было ясным. Впереди охота, а это уже начало счастья. Так всегда кажется.
Перед Доном произошла задержка: понтонный мост еще не навели, а катерок перевозит только людей. Баржа на той стороне с привалившимся к ней катерком-тягачом, как мне сказали, переправляет автомашины вечером, когда подвезут из колхоза молоко. Положение весьма неприятное: завтра утром открытие охоты, а я и к ночи не попаду в Камышевец. Надо что-то придумывать.
С очередным рейсом пассажирского катерка еду на тот берег и по сходням взбираюсь на баржу.
Там живописно расположились три молодых парня: один лежал на весеннем припеке и, задрав рубаху, видимо, грел живот; второй, закрыв от солнца козырьком глаза и подвернув ноги калачиком, сидел рядом и грустно-лениво смотрел на воду; третий (как оказалось потом, старший баржи), лежа на спине и мечтательно смотря в небо, играл на балалайке «Светит месяц».
Никто из них и не пошевелился, когда я вскарабкался на палубу. Кажется, я мог бы походить-походить, вернуться обратно на берег, но они не обратили бы внимания.
— Здравствуйте, — говорю.
Грустный парень — тот, что сидел, — сдвинул козырек на затылок и лениво ответил за всех:
— Привет из Крыма. — Не глядя на меня, сказал: — Гля-ка, Кирюха… Рыба идет… по-над берегом.
Кирюхой оказался тот, что грел живот. Он встал на колени, глянул за борт, сказал будто спросонья:
— Рыба. — И снова лег. Теперь он запахнул полы пиджака и засунул руки в рукава. — Потеплело — она и пошла… Запрет на нее.
— Какой запрет? — вновь попытался я пробить броню невнимания.
Но Кирюха промолчал (пусть другие скажут, если это так уж важно).
Ответил старший:
— На рыбу запрет. Весной нельзя.
— Ну и что же: не ловите?
— А мы ее никогда не ловим. Мы не рыбаки.
— Ну, речники, — говорю.
— Колхозники… Эта посудина своя, колхозная… Когда нам заниматься рыбой-то… День при дне на работе.
— И сегодня на работе?
— А как же? — Старший встал, потянулся, глянул на реку, потом на небо и подытожил обзор окрестности: — Погода изменится.
— А чем же вы занимаетесь? — спрашиваю.
Старший ухмыльнулся и покачал головой: дескать, какой непонятливый.
— Перевозим, — ответил теперь Кирюха.
— Кого?
— Молоко.
— Как молоко?
— А так: молоко. Утром подвезут — переправим четыре машины, молоковозы. Вечером подвезут, в сумерках, доставим на тот берег.
— И все?
— А что же еще? Каждый день колхоз к сводке попадает. От нас все зависит: попадет или не попадет.
— А днем?
— Днем плохо. Скушно.
— А как платят?
— Хорошо платят. По два трудодня.
— Вы-то довольны?
Кирюха становился разговорчивей:
— А чего нам? По двадцать копеек на трудодень — итого сорок монет… Скушно только. А так ничего.
Старший тоже навострил уши:
— А вы что: издалека, что ничего не знаете? Да мы каждую весну так, пока понтон наведут. Месяц целый тут опухаем.
— Еду на попутной, — уклонился я от ответа. — Вон стоит на том берегу. Видишь?
Никто из них не повернул головы «на тот берег». Но Кирюха сказал:
— До вечера будет стоять.
— Почему так?
— Молоко повезем — захватим и вашу… ежли председатель разрешит.
— А где он?
— Там, — ответил теперь старший, указав на село. — Сходи к нему, попроси. Тут недалеко — километров пять.
— А без председателя не получится? — спросил я.
И опять никто не ответил. Все трое снова стали до удивления скучными, безразличными и, казалось, равнодушными.
На том берегу появился еще один грузовик. Он почти воткнулся носом в воду да так и замер в полной безнадежности; затем из проема дверцы высунулись ноги: шофер расположился спать в ожидании своего череда.
— Ну, так как же? — спрашивал я, обращаясь ко всем троим сразу.
Кирюха глянул на меня изучающим взглядом и задал вопрос старшему:
— Ты как, Степан?
— Никак, — ответил тот. — Сказано «никого», кроме молоковозов, — и крышка… На этой посудине чужие машины переправлять опасно.
— Свои-то перевозите?
— Своя утопнет — один ответ, в суд никто не подаст. А чужая булькнет — не расхлебаешь… Нет… нельзя.
— Уж пожалуйста, — не отставал я.
— А ну-ка да случись что, а мы молоко сорвем. Нельзя. Молоко — это тебе не собачий… хвост.
К чему такое противопоставление, я так и не удостоился узнать и бросил последний козырь:
— Заплачу хорошо.
— Сколько? — спросил Степан.
— Не знаю. Сами скажете. Не возьмете же лишнего.
Все трое сошлись на другом конце баржишки, тихо обсуждая несколько минут мое предложение.
Потом подошел один Степан. Теперь я увидел его во весь рост — широкоплечий русоволосый русский богатырь! Он сказал коротко:
— Три рубля.
— Давай, — говорю.
Нет! Мне не приходилось в жизни наблюдать такого необыкновенного перевоплощения. Степан махнул рукой, как командир эскадры. Кирюха подскочил к причалу, а третий, доселе молчавший и оказавшийся Ленькой, вскочил в катерок, прилепившийся к барже, как подсосный поросенок к свиноматке. Потребовалось не более пяти минут, чтобы мотор катера заревел, изрыгая струю воды, а сходни были сняты, — и маленькая баржишка заскрипела, отчаливая.