Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 29



Кто-то из вас, мои дорогие, может быть, уже догадался, что за бумаги находились в портфеле Лакатоса. Что до меня, то, в силу своей профессии, я частенько имел с ними дело. Это были проштампованные, подписанные формуляры паспортов, которые наши люди обычно вручали бедным эмигрантам, чтобы те могли вернуться в Россию. Вот таким образом властям выдавалось множество людей. Они были уверены, что их документы настоящие, на родину они ехали с радостными чувствами, ничего не подозревая, но на границе их задерживали, а затем, после мучительных недель и даже месяцев, судили и отправляли на каторгу в Сибирь. Эти несчастные доверяли таким, как я. Как они могли сомневаться? Печати, подписи, фотографии — все было настоящим. Даже официальным властям не было известно о наших мерзких методах. Лишь по мельчайшим признакам наши сотрудники на границе могли понять, что это паспорта подозреваемых. От обычного человеческого взгляда эти признаки, конечно, ускользали. К тому же мы их часто меняли. То это был крошечный след на фотографии в паспорте от укола иголки, то в круглой печати не хватало половины какой-нибудь буквы, а то фамилия владельца была напечатана немного измененным шрифтом. Обо всем этом официальные власти знали не больше, чем сами жертвы. В этих коварных знаках разбирались только наши люди на границе. В портфеле господина Лакатоса лежали безукоризненно сделанные печати, красные, синие, черные и фиолетовые штемпельные подушечки… Я вернулся и сел за свой столик.

Через несколько минут появился Лакатос. Он сел, с некоторой торжественностью вынул из кармана пиджака конверт и без единого слова протянул его мне. Только я собрался открыть конверт, на котором стоял штамп нашего посольства, как он достал из своего красного портфеля формуляр для паспорта и заказал чернила и перо. Он написал письмо, в котором имперское посольство якобы сообщало князю Кропоткину, что особой царской милостью братья Ривкины освобождаются от каторги и что для их сестры Ханны Леи Ривкиной, в случае ее возвращения в Россию, нет никакой угрозы ареста. Я, друзья мои, пришел в ужас. Но даже не подумал встать, вернуть Лакатасу бумагу и уйти. Я только смотрел, как он, не обращая на меня никакого внимания, своим красивым, каллиграфическим, канцелярским почерком спокойно заполняет паспорт на имя Ханны Леи Ривкиной.

Дорогие мои, сейчас, рассказывая это, я весь дрожу от ненависти и презрения к себе! Но тогда я был нем, как рыба, и безучастен, как палач после в сотый раз совершенной им казни. Я думаю, что какой-нибудь добродетельный человек точно так же не может объяснить свой благородный поступок, как подлец, вроде меня, — свою низость. Я ведь понимал, все идет к тому, что самая лучшая девушка, которую я когда-либо знал, будет уничтожена. В своем воображении я уже видел этот тайный, этот сатанинский укол иглы над ее фамилией. Но я не дрогнул, даже не шевельнулся. Я, окаянный, думал о бездушной Лютеции. Я был настолько ничтожен, я боялся только того, что сам должен буду явиться к Ривкиным, дабы принести им эту «радостную» весть. Я боялся этого до такой степени, что, когда Лакатос, тщательно промокнув написанное, встал и сказал, что отнесет паспорт сам, я самым ужасным, самым бесстыдным образом почувствовал себя свободным от какой-либо вины.

— Только напишите два предложения: «Человек, передавший вам паспорт, — наш друг. Доброго пути, до встречи в России. Кропоткин».

Сказав это, Лакатос тут же подсунул мне чернильницу и бумагу, вставил в мою руку перо, и, друзья мои, — позволите ли вы мне еще так вас называть? — я написал. Моя рука написала, никогда она еще не писала так быстро.

Даже не дожидаясь, пока эти слова высохнут, Лакатос взял бумагу. Когда он выходил, она, как знамя, развевалась в его руке. В другой руке покачивался красный портфель.

Все произошло значительно быстрее, чем я об этом рассказываю. Уже через пять минут я вскочил, поспешно расплатился и помчался на поиски экипажа. Экипажа не было. Вместо него я увидел прямо на меня бегущего лакея, который служил при посольстве. Меня звал к себе Соловейчик.

Разумеется, я сразу понял, что это Лакатос сообщил, где меня можно найти. Вместо того чтобы использовать какую-нибудь отговорку и найти экипаж, я последовал за лакеем.

Хотя в приемной для посвященных я был один, он заставил меня долго ждать. Прошло десять минут, которые показались мне вечностью. И тут он меня вызвал.

— Мне надо бежать! Речь идет о жизни дорогих мне людей, мне надо бежать! — сразу выпалил я.

— О ком это вы? — не спеша спросил он.

— О Ривкиных!

— Не знаю, ничего о них не знаю, — сказал Соловейчик. — Сидите! Вам нужны были деньги. Вот, пожалуйста! За особые заслуги!



И он дал мне мое вознаграждение! Друзья мои, кто никогда не получал деньги за предательство, для того «тридцать сребреников» — лишь расхожая фраза. Но для меня — нет! Нет, нет!

Я выбежал оттуда, даже не взяв шляпу, и немедленно схватил экипаж. Я то и дело барабанил по спине извозчика, а он все сильнее щелкал кнутом. Мы подъехали к дому швейцарца. Я соскочил. Этот добрый человек встретил меня со счастливым лицом.

— Наконец-то они свободны, наконец, спасены! — закричал он. — Спасибо вам! Они уже на железной дороге. Ваш секретарь сразу же их отвез. О, вы благороднейший человек!

В его глазах стояли слезы. Он наклонился, чтобы поцеловать мою руку. Где-то заливалась канарейка.

Одернув руку и не попрощавшись, я снова сел в экипаж и поехал в гостиницу.

По дороге я достал из кармана чек и судорожно сжал его в руке. Это были мои греховные деньги, теперь они должны были искупить мой грех. Это была невероятно большая сумма. И хотя я и так уже рассказал о себе много позорного, мне и сегодня стыдно назвать эту цифру. Больше — никакой Лютеции, никакого портного, никакого Кропоткина! В Россию! С такими деньгами можно перехватить их еще на границе. Телеграфировать коллегам. Меня знают. С деньгами можно вернуть их назад. Больше — никаких идиотских амбиций! Все исправить! Исправить! Сложить чемодан и — в Россию! Спастись! Спасти свою душу!

Я оплатил гостиницу, велел упаковать чемоданы и заказал себе выпить. Я пил и пил. Меня одолело какое-то дикое веселье. Я уже был спасен. Я телеграфировал шефу нашей пограничной тайной полиции Канюку, чтобы он придержал Ривкиных. Вместе с прислугой я стал рьяно укладывать вещи.

Около полуночи я был готов. Мой поезд отправлялся только в семь утра. В кармане я нащупал ключ. По форме его бородки я узнал ключ от квартиры Лютеции. Ах, стало быть — указание свыше. Надо еще успеть к ней. Благословенная ночь! Во всем признаться и все рассказать. Попрощаться, дать свободу ей и себе.

Я поехал к Лютеции. На улице я почувствовал, что слишком много выпил. Повсюду я видел поющих, возбужденных людей со знаменами, взволнованных ораторов, плачущих женщин. Как вы знаете, тогда в Париже застрелили Жореса. Все, что я видел, конечно, означало войну. Но я был настолько погружен в свои мысли, что ничего не понимал, такой себе подвыпивший дуралей.

Я был готов сказать, что обманывал ее. Раз уж я решил быть порядочным, ничто не могло меня удержать. Я упивался своей порядочностью, как раньше — злодейством. И лишь намного позже я понял, что подобный дурман не держится долго, это невозможно. Добродетель — вещь трезвая.

Да, я хотел во всем исповедаться, хотел — и это представлялось мне таким трагичным — унизить себя перед любимой женщиной, чтобы потом навсегда с ней проститься. Достойное, смиренное отречение казалось мне в тот момент куда возвышенней напускного аристократизма, и даже выше страсти. Если все это время я был героем, достойным сожаления, то с этого момента я хотел стать страдающим, униженным, безымянным, но настоящим героем.

В этом состоянии, если можно так выразиться, торжественной угрюмости я шел к Лютеции. Это было время, когда она меня ждала. Я открыл дверь и удивился, что в прихожей, вопреки обыкновению, навстречу мне не вышла горничная. Все двери были открыты. Мимо противного попугая и остального зверья надо было пройти в освещенный салон, а потом через туалетную комнату в нежно-голубую спальню, которую Лютеция, как правило, называла будуаром.