Страница 24 из 29
— Ничего тебе не известно, иначе бы ты об этом и слова не проронил!
— Ты могла бы избавить меня от визита Шаррона, я не люблю этого, мне не нужны такие сюрпризы! — сказал я в манере князя, в то время как заботили меня восемь тысяч франков.
— Ты хочешь продолжать ссориться? — спросила Лютеция, и в ее красивых, но бездушных глазах, которые мне показались в тот миг стеклянными шарами, уже зажглись те сердитые огоньки, которые все вы, друзья мои, наверняка время от времени замечали в глазах ваших женщин. Если у огня может быть пол, то этот, думаю я, без сомнения относится к женщинам. Для него не нужны основания, видимые причины, я подозреваю, что он всегда тлеет в женских душах, иногда разгораясь в их глазах настоящим пламенем, добрым и одновременно злым. Как посмотреть… В любом случае, я его боюсь.
Отбросив салфетку, Лютеция встала из-за стола с той чувственной порывистостью, которая у женщин часто бывает искренней, но не менее часто они ее изображают.
— С меня хватит! Мне надоело, — сказала она и повторила, как будто не говорила это уже несколько раз, — ты никогда не поймешь, что я женщина!
Я тоже встал. Еще неопытный, я тогда думал, что одним ласковым прикосновением можно смягчить женщину, умиротворить. Как раз наоборот, дорогие мои! Едва я протянул к ней свою полную нежности руку, как милая моему сердцу Лютеция начала обеими руками колотить меня по лицу и одновременно топать ногами — странное поведение, совершенно не свойственное мужчинам.
— Ты заплатишь, заплатишь! Завтра же утром заплатишь! Я требую этого! — кричала она.
Друзья мои, как бы повел себя при этом князь Кропоткин? Вероятно, он сказал бы «конечно!» и ушел. А я, Голубчик, сказал «нет!» и остался.
Лютеция вдруг рассмеялась тем звонким смехом, который, как вы знаете, еще называют театральным. Но он никакой не театральный. Смеясь на сцене, женщины просто подражают себе же, подражают тому, как они смеются в жизни. Кто скажет, где заканчивается жизнь и где начинается этот так называемый театр?
Короче говоря, она смеялась. Это продолжалось достаточно долго. Но все, как вы понимаете, когда-нибудь заканчивается. В конце концов, замолчала и Лютеция, и вдруг совершенно серьезно, чуть ли не трагическим голосом тихо сказала:
— Если ты не заплатишь, то заплатит твой брат.
Да, то, что я услышал, напугало меня, хотя, казалось бы, меня уже ничего не должно было пугать. Если мой так называемый брат уже был у Лютеции, то вскоре она узнает, кто я на самом деле. И почему, спросил я себя, от нее это надо скрывать? Разве прежде, чем я сюда пришел, я не желал прекратить этот скверный спектакль и просто быть обыкновенным Голубчиком?
Почему же тогда отказ от моей бестолковой, моей запутанной жизни вновь причинил мне боль? Настолько ли сильно я любил Лютецию? Достаточно ли было одного ее взгляда, чтобы я отказался от своих намерений? Нравилась ли она мне именно в тот момент? Неужели я не видел, какая она лживая, какая продажная? Да все я видел, видел и презирал ее за это. И, быть может, я бы оставил ее, если б на моем пути снова не встал этот «брат». Я по отношению к нему повел себя благородно — не взял его денег, и вот опять я сталкиваюсь с его страшной властью надо мной.
Разумеется, я не мог уплатить эту непомерно большую сумму, даже ее треть. Что я должен был предпринять, чтобы одним ударом погасить хотя бы три тысячи франков? И даже если заплачу, поможет ли это и дальше скрывать от Лютеции правду? Будь у меня деньги, думал я тогда как в бреду, я бы ей сказал, кто я на самом деле, сказал бы, что самые большие подлости я совершал ради нее и что любая женщина предпочла бы Кропоткину Голубчика. Так я думал. Хотя и видел, что она лживое, лишенное всякой совести существо, но все-таки верил в ее благородство, ее способность не только вынести мою искренность, но и оценить ее. Я даже верил в то, что моя искренность растрогает ее. Может быть, женщинам, а впрочем, и мужчинам, и нравятся больше честные люди, тем не менее они крайне неохотно слушают признания лжецов и притворщиков.
Но вернусь к своему рассказу. Я спросил Лютецию, виделась ли она уже с моим братом.
— Нет! — ответила она, не виделась, но он ей написал, и она ждет, что рано или поздно он навестит ее, возможно, в ателье Шаррона.
— Ты его сразу же выставишь! — сказал я. — Мне это не нравится!
— А мне совершенно все равно что тебе нравится, а что нет! Ты мне вообще уже надоел!
— Ты что, любишь его? — не глядя на нее, спросил я.
Я был настолько глуп, что верил, что она скажет «да» или «нет». Но она ответила:
— Ну, а если люблю, что тогда?
— Тогда берегись! — сказал я. — Ты не знаешь, кто я и на что способен.
— Да ни на что! — отрезала она и, подойдя к клетке с этим мерзким попугаем, начала щекотать его жгуче-красную шею. В следующее мгновение попугай три раза подряд протрещал: «Кропоткин, Кропоткин, Кропоткин».
Это был результат дрессировки. Но можно было подумать, что Лютеция уже все обо мне знает и лишь сообщает это через попугая.
Из вежливости, словно это был человек, я дал ему высказаться, а затем сказал:
— Ты еще увидишь, на что я способен!
— Так покажи! — впадая в ярость или только изображая ее, крикнула она.
В комнате совсем не было ветра, но мне вдруг показалось, что одновременно начали развеваться ее волосы и взъерошились перья попугая. Она схватила металлические качели, на которые обычно, вылетев из клетки, садилась эта ужасная птица, и стукнула меня ими, куда попало. Я хорошо почувствовал этот удар, было больно, несмотря на то что я был очень выносливым. Но намного сильнее удара было мое удивление при виде этой хорошо знакомой, любимой мною женщины, превратившейся в надушенный ураган. Этот манящий ураган вызвал у меня желание все же его укротить, и я схватил Лютецию за руки. Она заорала от боли, и тут же, точно зовя на помощь соседей, пронзительно завопил попугай. Лютеция качнулась, побледнела и упала на ковер. Она, разумеется, не могла потянуть меня за собой, поскольку я был слишком тяжелым, но я упал. Она обняла меня, и мы в беспредельном счастье своей ненависти лежали так еще очень, очень долго.
Я поднялся, когда была еще глубокая ночь, но уже предугадывался приход утра. Думая, что Лютеция спит, я не стал ее тревожить. Но она нежным, милым, детским голоском сказала:
— Приходи завтра в ателье! Избавь меня от своего брата. Я не выношу его! Я люблю тебя!
Я шел домой сквозь тишину постепенно отступающей ночи, шел осторожно, ибо в любой момент ждал встречи с Лакатосом.
Время от времени мне чудился его слегка прихрамывающий шаг. И хотя я страшился его, но понимал, что этой ночью мне необходим его совет. Несмотря на то что знал — совет этот будет дьявольским.
На следующий день, прежде чем пойти в ателье, то есть к Лютеции, я изрядно выпил. Я думал, что, одурманив себя, смогу подготовить более четкий и разумный план.
Наш портной встретил меня с большим воодушевлением. В приемной его ждали кредиторы, их легко было узнать по сумрачной улыбке и красноречивому молчанию.
Я не понимал, что говорю, я хотел увидеть Лютецию. Она стояла в примерочной между трех зеркал, ее то закутывали во всевозможные ткани, то эти ткани снимали. Выглядело это так, словно сотнями иголок ее медленно и элегантно пытали.
Когда я проходил мимо голов трех орудующих иголками молодых людей с набриолиненными волосами, я спросил:
— Он уже был здесь?
— Нет. Только прислал цветы!
Я хотел еще что-то сказать, но, во-первых, у меня сдавило горло, а, во-вторых, Лютеция попросила меня выйти.
— Встретимся вечером! — сказала она.
Под дверью меня уже ждал господин Шаррон.
— Сегодня непременно, во второй половине дня, — сказал я, чтобы больше с ним ни о чем не говорить. Правда, у меня не было никакой надежды, что я получу эти деньги.
Я стремительно вышел и поехал к Соловейчику. Мне было хорошо известно, что в эти часы он редко бывает на месте. С противоположных сторон от его кабинета располагались две приемные, примыкавшие к канцелярии, как уши к голове. Одна из них была изолирована белой дверью с золоченой планкой, другая — занавешена тяжелой зеленой портьерой. В первой приемной, как правило, находились те, кто не имел понятия об истинных обязанностях Соловейчика, в другой — мы, посвященные. Я знал только некоторых из них. Через портьеру мы могли слышать все, о чем говорилось в кабинете с ничего не подозревавшими посетителями. Речь шла о незначительных вещах: о ввозе и вывозе зерна, разрешениях на сезонную торговлю хмелем, продлении загранпаспортов для больных и т.д. Нас, посвященных, все эти дела не интересовали, но наши уши, привыкшие к подслушиванию, вбирали в себя все подряд. Ожидая своей очереди, мы легко вступали друг с другом в разговоры, но избегали обсуждать то, что, вопреки желанию, услышали наши профессиональные уши. Да, мы не доверяли друг другу и даже испытывали взаимное отвращение. Как только Соловейчик заканчивал с этой группой посетителей, он, отдернув портьеру, заглядывал в нашу приемную и вызывал к себе наиболее важную на данный момент персону. Остальные сразу же должны были выйти и, пройдя сквозь двор, переместиться в ту приемную, из которой ничего нельзя было услышать.