Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 29

Впрочем, прошли только первые двенадцать часов нашей поездки. Разве ей так уж нужно было заметить меня в первые же двенадцать часов?

Нам предстояло сделать небольшой крюк. Дело в том, что некоторые дамы из высшего общества, случайно оказавшиеся в то время в Москве или проживавшие там постоянно, ни в коем случае не хотели упустить возможность хоть одним глазком увидеть известного мастера и его кукол. Они требовали, чтобы он хоть на один день заехал в Москву. Хорошо! Мы прибыли в Москву поутру и разместились в гостинице «Европа». Всем девушкам я преподнес букеты темно-красных роз, всем — одинаковые. И только в букет, предназначенный Лютеции, я вложил свою визитную карточку. О, конечно, не с моей настоящей фамилией — таких у меня вообще никогда не было. Зато теперь в моем распоряжении было не менее пятисот фальшивых визиток на имя Кропоткина. Должен признаться, что я частенько доставал такую визитку из бумажника и любовался ею. И чем дольше я на нее смотрел, тем больше верил в ее подлинность. Я разглядывал эту фальшивую визитку, как женщина смотрится в зеркало, которое показывает ее в наиболее выгодном свете. Порой, будто я не знал, что паспорт тоже фальшивый, я доставал его и изучал, как доказательство того, что в визитке все указано верно.

Вот каким глупым и самовлюбленным я был, несмотря на то, что мною тогда владела еще более сильная страсть, чем тщеславие. В том-то и дело, что эта моя страсть, то есть любовь, была вскормлена моей глупостью и тщеславием.

Мы пробыли в Москве два дня. Вечером в гостинице для светских дам, живущих не только в Москве, но и специально приехавших из своих близких или отдаленных имений, был устроен небольшой, так сказать, сокращенный показ мод. Господин Шаррон был не во фраке, а в фиолетовой визитке, бледно-розовой шелковой рубашке и коричневых лакированных туфлях без задников. Женщины были от него в восторге. Он обратился к ним с длинной приветственной речью, и они ответили ему еще более длинным приветствием. И хотя мой французский в то время был весьма скверным, я все же отметил, что наши дамы старались подражать его манере говорить. Я остерегался вступать с ними в разговор, так как по моему произношению легко было понять, что я никакой не Кропоткин. Впрочем, наших дам интересовал только господин Шаррон и его туалеты. Но в особенности он! С какой бы радостью они, наперекор всему женскому, носили точно такие же фиолетовые визитки и бледно-розовые шелковые рубашки!

Ладно, хватит этих бесплодных рассуждений! У каждого времени есть свои смешные портные, модели и женщины. Те женщины, которые сейчас в России носят красногвардейскую форму, — дочери тех дам, что тогда были готовы надеть мужские фиолетовые сюртуки. А их дочери в будущем еще придумают, что им носить.

Итак, мы оставили Москву и прибыли на границу. Именно в тот момент, когда мы ее пересекали, до меня вдруг дошло, что если я быстро что-нибудь не придумаю, то потеряю Лютецию. А что я мог придумать? Что мог придумать погибший человек моего склада, имевший самую гадкую из всех возможных профессий. Ах, друзья мои, у такого человека нет крылатой божественной фантазии влюбленного. Человек моей породы наделен приземленной фантазией полицейского. Любимую женщину он преследует с помощью средств, предоставленных его ремеслом. Даже страсть не смогла облагородить такого человека, как я. Злоупотребление властью — вот наш принцип! И, Бог свидетель, — я ею злоупотребил.

На границе я подал знак одному моему коллеге, и он меня сразу понял. Вы помните, друзья мои, что тогда представляла собой русская граница. Это не была граница могущественной царской империи. Скорее это была граница нашего произвола, произвола русской полиции. Царская власть имела свои пределы даже в царском дворце. Но наша власть, власть полиции, прекращалась только на границе империи, а часто — и вы об этом скоро услышите — далеко за ее пределами. Любому полицейскому доставляет огромное удовольствие видеть перед собой дрожащего от страха невинного человека или угождать сослуживцу. Наконец, совершенно особое удовольствие он испытывает, если ему доведется ввергнуть в ужас какую-нибудь молодую красивую женщину. Это, друзья мои, особый вид полицейской эротики.

Итак, мой коллега сразу же понял меня. Я на некоторое время исчез, притаившись в полицейском кабинете. Известный портной и его дамы должны были подвергнуться одной неприятной проверке, и никакие заверения и даже упоминания высоких покровителей не помогли бы портному ее избежать. На границе просто-напросто никто не понимал французского. Напрасно он несколько раз взывал ко мне, князю Кропоткину. Хотя в стене между кабинетом и таможенным помещением располагалось маленькое окошко, устроено оно было так, что я мог его видеть, а он меня — нет. Я для него был безвозвратно потерян. Я видел, как важный и в то же время беспомощный, надменный и одновременно испуганный, гордый как петух, трусливый как заяц и глупый как осел, он метался посреди взволнованной толпы своих красоток. Это, признаюсь, порадовало меня. Но вообще мне было не до него, я ведь любил Лютецию! Таким уж, друзья мои, я уродился. Я сам часто не понимаю, что я за человек…

Но не это главное. Главным было то, что неожиданно, благодаря товарищеской помощи нашего сотрудника на границе, в чемодане Лютеции был обнаружен револьвер. Шаррон растерянно забегал, он звал меня, выкликивая мое имя, как заклинают Господа, но я не показывался. Через потайное окошко я — довольный и ничтожный, Бог и провокатор — видел бледную, беспомощную Лютецию. Она сделала то, что в подобной ситуации делают все женщины: она заплакала. И я вспомнил, что примерно две недели назад через похожее окошко я видел ее счастливую и смеющуюся в объятьях молодого Кропоткина. О, я не забыл этот особенный смех! И так как, друзья мои, я был подлецом, то почувствовал удовлетворение. Поезд может подождать, подождать два, три часа! Я не спешил.

Наконец, когда все это зашло уже так далеко, что плачущая Лютеция молча повисла на шее портного, а все остальные девушки, обступив их, дрожали, когда дело приняло опасный оборот, а все происходящее стало напоминать бойню, встревоженный птичий двор и одновременно романтическое приключение некого портного, на сцене появился я. Поклонившись, мой коллега тут же выпалил:

— Ваше высокоблагородие, к вашим услугам!

— А что здесь вообще происходит? — не глядя на него и ни на кого другого, спросил я.

— Ваше высокоблагородие, в чемодане одной дамы обнаружен револьвер.

— Это мой револьвер. Я охраняю этих дам.



— Как прикажете! — сказал служащий.

И мы сели в поезд.

Само собой разумеется, что едва мы вошли, как теперь уже портной повис на моей шее.

— А кто, собственно, эта дама с револьвером? — спросил я.

— Одна невинная девушка, я ничего не понимаю… — начал Шаррон.

— Я хотел бы с ней поговорить, — сказал я.

— Сию минуту. Я сейчас ее к вам приведу.

Он привел ее и тут же ушел. Мы были одни, Лютеция и я.

Вечерело. Набирая скорость, поезд шел сквозь сгущающиеся сумерки. Меня удивило, что она меня не узнала. Все указывало на то, как мало у меня времени для достижения главной цели. Поэтому мне показалось уместным тут же спросить, где же сейчас мой револьвер.

Вместо того чтобы просто ответить, а это все-таки еще было возможно, Лютеция бросилась в мои объятья.

Я посадил ее к себе на колени, и в темноте вечера, проникающего к нам сквозь окна купе, началось… Больше не было вечера, а были лишь те ласки, которые вы, друзья мои, знаете и которые так часто предваряют катастрофу нашей жизни.

Дойдя до этого места, Голубчик надолго замолчал. Нам показалось, что он молчал очень долго, еще и потому, что он ничего не пил. Он вроде бы и не замечал своего стакана, и потому все мы от смущения и скованности лишь слегка прикасались губами к своим. Его молчание как бы имело двойной смысл. Человек, прервавший свое повествование и не подносящий к губам свой стакан, пробуждает в слушателях какую-то странную подавленность. Мы все почувствовали себя неловко. Стесняясь смотреть Голубчику в глаза, мы тупо пялились на наши стаканы. Если б хотя бы тикали часы! Но нет! Ни тиканья часов, ни жужжания мухи, ни проникающего через тяжелые металлические жалюзи уличного шума — ничего. Словно в смертельной тишине мы были брошены на произвол судьбы. Казалось, что с тех пор как Голубчик начал свой рассказ, прошла целая вечность. Я говорю не часы, а именно вечность. Настенные часы ресторана стояли, и, хотя мы все это знали, каждый из нас украдкой на них поглядывал. У всех нас было впечатление, что времени больше нет, и стрелки на белом циферблате не просто черные, а какие-то угрюмые. Да, угрюмые, как вечность. Они были неизменны в своей упрямой, прямо-таки пугающей неподвижности. И еще они представлялись нам неподвижными не потому, что сломался часовой механизм, а от какой-то злости, от желания показать нам, что история, которую намеревается рассказать нам Голубчик, не зависит от времени и места, дня и ночи. Что это всегда безотрадная история и что окружающее нас пространство, равно как и время, отменило все свои законы, и под нами уже не твердая почва, а беспрестанно качающиеся воды вечного моря. Мы были на корабле, и нашим морем была ночь.