Страница 14 из 29
Во время первого антракта я снова стоял в костюмерной Лютеции. Я уговаривал себя, что это всего лишь моя обязанность. На самом же деле я испытывал странное чувство, в котором перемешались ревность, упрямство, влюбленность, любопытство — не знаю, что еще. Пока Лютеция переодевалась, а я, снова повернувшись к ней спиной, разглядывал дверь, еще раз появился Лакатос. И хотя я преградил ему путь, он так же мало обратил на меня внимание, как если бы я был сундуком для одежды, а не человеком, он увернулся от меня одним-единственным элегантным движением плеч и бедер. Он стоял позади Лютеции таким образом, что она видела его в зеркале, перед которым сидела. Его приход разозлил меня до такой степени, что я, поборов стыд и забыв о своей любви, мгновенно повернулся. И тут я увидел, как Лакатос, поднеся к вытянутым губам три пальца, послал отраженной в зеркале женщине воздушный поцелуй. При этом он непрерывно повторял одни и те же французские слова: «Oh, mon amour, mon amour, mon amour!». Отражение Лютеции улыбалось. В следующий миг — я не понял и не понимаю до сих пор, как это произошло — Лакатос положил на стоящий перед зеркалом стол большой букет темно-красных роз. Я же видел, как он вошел с пустыми руками! Отражение Лютеции слегка поклонилось. Лакатос послал ей еще один воздушный поцелуй, повернулся и, снова уклонившись от меня, вышел из комнаты.
После того как я увидел, точно по мановению волшебной палочки появившийся букет цветов, которого раньше не было, — помимо моего личного страха пробудился, скажем так, страх профессиональный. В моей груди, как неразлучные близнецы, поселились они оба. Если кому-то удалось на моих глазах из ничего сотворить букет цветов, то почему бы им с Лютецией не сделать то же с бомбой, которую так боится мое начальство и тот, кто стоит над ним? Поймите, меня не беспокоила жизнь царя, великого князя или губернатора. Какое дело в те дни мне было до сильных мира сего! Нет, я дрожал перед катастрофой, катастрофой самой по себе. И хотя еще не знал, что может случиться, катастрофа казалась мне неотвратимой, а ее виновником мне виделся только Лакатос. От природы я не был верующим человеком и не ломал себе голову по поводу Господа и всех небесных дел. Но сейчас, в этом предчувствии ада, я, как человек, вызывающий при виде огня пожарную команду, начал бестолково, несвязно, но искренне и горячо молиться. Это мало помогало. Очевидно, потому что я прошел пока слишком мало испытаний. Меня ожидало совсем другое.
Я стал еще внимательнее. Этот портной из Парижа должен был пробыть у нас десять дней. Но уже через три дня, ввиду того, что его туалеты, или, как их называли, «творения», очень понравились нашим дамам, его пребывание в Петербурге было продлено на десять дней. Какими довольными и в то же время сбитыми с толку были те покупатели, которых я тогда допрашивал! Мною было получено задание следить за известным в свое время домом госпожи Лукачевской, в котором после полуночи обычно собирались офицеры одного гарнизона. В силу своей профессии я хорошо знал этот дом, но только извне. Внутри я никогда не был. Мне была даже выдана сумма в триста рублей и так называемый служебный фрак, который по очереди носили три наших сотрудника из гражданского отдела. Фрак сидел на мне очень хорошо. На красной шелковой ленте у меня на шее висел обрамленный золотом греческий орден. Два лакея госпожи Лукачевской прислуживали нам. В положенный день в двенадцать часов я стоял перед домом. Дождавшись наконец того часа, когда никого больше на улице не было, я, в цилиндре, с тростью, театральной накидкой и орденом на шее, вошел внутрь. Обладая точной информацией обо всех присутствующих господах, и штатских, и военных, я приветствовал их, как старых знакомых. Они улыбались в ответ пустыми неприятными улыбками, которыми в большом свете встречают и врагов, и друзей, и тех, к кому совершенно равнодушны. Чуть позже один наш лакей подал мне знак, и, последовав за ним, я попал в потайную комнату на первом этаже, из разряда тех, о которых никогда не знаешь, для каких целей они предназначены. А на самом деле они не для каких-то любовных встреч, или как там еще об этом говорят, а для подсматривания, подслушивания, одним словом, для шпионажа. Через достаточно широкую щель в тонкой, покрытой обоями дощатой перегородке можно было видеть и слышать все, что происходит в соседней комнате.
И я увидел, друзья мои! Я увидел дорогую моему сердцу Лютецию в объятиях молодого Кропоткина. Ах, я тут же узнал его, не могло быть никаких сомнений! Разве мог я его не узнать? Тогда я был настолько порочен, что скорее узнал бы ненавистного мне человека, чем приятного. Можно сказать, что я специально развивал в себе эти свойства, пытаясь достичь совершенства. Стало быть, я вижу мою любимую Лютецию в руках человека, которого когда-то вообразил своим врагом, которого в последние постыдные годы почти уже забыл; в руках моего ненавистного, фальшивого брата — князя Кропоткина.
Друзья мои, представьте себе, что во мне тогда происходило: внезапно я вспомнил о моей мерзкой фамилии, о которой давно уже перестал думать, о фамилии Голубчик; я вспомнил и о том, что за свое скверное ремесло должен быть благодарен исключительно семейству Кропоткиных, и тут же подумал, что в свое время в Одессе старый князь запросто признал бы меня своим сыном, не ворвись с таким оскорбительным весельем в комнату этот юноша. Внезапно проснувшееся старое глупое тщеславие моей молодости пробудило во мне озлобленность! Да, и озлобленность тоже. Он-то ведь не был сыном Кропоткина! А я был. Ему досталась эта фамилия и все, что к ней прилагалось: слава, авторитет, деньги! Да, слава, деньги, высший свет и первая женщина, которую я полюбил.
Вы понимаете, друзья мои, что это такое — первая любимая женщина. Она может все! Я был бедолага, из которого тогда, возможно, мог выйти хороший человек. Но таким человеком, друзья мои, я не стал! В тот час, когда я смотрел на Кропоткина и Лютецию, во мне заполыхала злость. Та злость, которую, по-видимому, я был обречен ощущать с рождения. До сих пор она лишь тихо тлела во мне, чтобы теперь разгореться ярким пламенем. Мое падение было неминуемо.
Уже тогда я знал, что мне предстоит падение, и именно поэтому смог подробно рассмотреть оба предмета моей страсти — мою ненависть и мою любовь. Никогда человек не видит так ясно и так хладнокровно, как в те минуты, когда ощущает под собой черную пропасть. Любовь и ненависть в моем сердце сплелись так же тесно, как эти двое в соседней комнате: Лютеция и Кропоткин. И боролись эти два чувства так же мало, как два человека, за которыми я наблюдал. Соединившись, любовь и ненависть давали то наслаждение, которое было определенно больше, сильнее и чувственнее, чем союз этих двух тел.
Я отнюдь не чувствовал физического желания, не чувствовал даже ревности, по меньшей мере в том ее обычном виде, с каким, вероятно, знаком каждый из нас, если ему приходилось наблюдать, как любимый им человек отдается другому, тем более, если отдается он с упоением. Во мне даже не было ожесточения, жажды мести. Скорее я походил тогда на холодного, объективного судью, самолично наблюдающего в момент злодеяния за преступником, которому позже он вынесет приговор. Я свой приговор уже вынес. Он звучал так: смерть Кропоткину! Я удивлялся только тому, что так долго ждал, ведь этот смертный приговор во мне был вынесен и скреплен печатью уже давно. Повторяю, это не было местью. По моему мнению, это был естественный приговор объективного суда, согласующегося с законами морали и нравственности. Не только я был жертвой Кропоткина. Нет! Его жертвой был нравственный закон. Мой приговор был провозглашен от имени закона. И он гласил: смерть.
В те годы в Петербурге жил некий доносчик по имени Лейбуш. Это был крошечный человек, ростом меньше ста двадцати сантиметров. Даже не карлик, а тень карлика. Среди моих коллег он считался очень ценным сотрудником. Я пару раз лишь мельком видел его. По правде говоря, хоть я и сам был тертым калачом, а его побаивался. Среди нас было множество бессовестных фальсификаторов и мошенников, но более бессовестного, более ловкого, чем он, не было никого. Он, например, в два счета мог предоставить доказательства, что какой-нибудь преступник на самом деле агнец божий, а ни в чем не повинный человек покушался на жизнь царя. И хотя, друзья мои, я и сам уже глубоко погряз в этих делах, мне все же хотелось верить, что мое бесчестие исходит не от моей собственной низости. Я во всем обвинял судьбу, которая обрекла меня на такую жизнь. Каким-то непостижимым образом я все еще считал себя приличным человеком. По крайней мере я сознавал, что творю зло и что поэтому прощения должен просить у самого себя. Меня до этого довела несправедливость. Мое имя — Голубчик. Все права, на которые я с рождения претендовал, были у меня отняты. Мой печальный жребий казался мне совершенно не заслуженным мною несчастьем. В некотором смысле я имел законные права на то, чтобы чинить зло. У других же, творящих зло вместе со мной, таких прав не было.