Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 78

Я вижу, как ты морщишься, читая эти строки. Да и я сейчас дивлюсь, как пошел на такое. Впрочем, так же дивлюсь, вспоминая, с какой легкостью убивал из засады каждого, кто попадал в прорезь мушки. Когда ненависть уходит из сердца в архив воспоминаний, многое становится непонятным.

Ты спросишь: «А если бы он не испугался? Пытал бы ты его?» Нет, конечно. В этом заключался риск: а вдруг не испугается? Пришлось бы со стыдом сворачивать свой балаган и признаться в поражении.

Но когда Янек черными рукавицами подхватил раскаленные клещи, плюнул на них и слюна, пискнув, мгновенно испарилась, в глазах Бауэра я увидел такой страх, какой появлялся только в лагере у людей, отправляемых в крематорий. Он красноречиво задергал головой: «Не нужно, так скажу».

Как я и ожидал, он заговорил, как на исповеди. Он не только подтвердил все, что говорил Томашек, но дополнил его, уточнил, вспомнил детали. Вот тут-то и сказалась моя неопытность и неуверенность. Вместо того чтобы держать его под угрозой и задавать новые вопросы, я приказал Янеку погасить лампу, записал показания Бауэра, получил его подпись и только предупредил, что если он завтра перед тобой пойдет на попятную, я уже одним показом орудий пытки не ограничусь.

Прозрел я на следующий день, но было уже поздно. Когда тебя осенило, что это он убил Терезу, я ни минуты в этом не усомнился. Он стал врать, и я напомнил ему, что паяльная лампа осталась на месте и клещи будут пущены в ход. Он снова заговорил. Тогда только я сообразил, что вчера он бросил нам кость и мы ею удовлетворились. Возникло подозрение, что признание в убийстве Терезы — вторая кость, что он еще многое скрывает. Но ты торопился закончить допрос и не дал мне времени для нового, разговора с ним в подвале. Ты отправил его к своим прокурорам, и не думаю, что им он сказал больше.

А как много важного могли бы мы узнать тогда же, двадцать лет назад! В Бауэре жила еще дисциплина гитлеровской шайки, секрет всей организации людоедов он скрывал до последнего, и он ушел в могилу со своей последней тайной.

О себе он рассказал почти все. Скрыл самую малость, которая казалась нам несущественной. Он не признался, что фамилия у него чужая, что никакой он не Бауэр. И мы не настаивали, поверив дешевой сказке, что он присвоил документы своего покойного брата, который действительно был солдатом и сапером. А в этой «малости» таилась та ниточка, которая вела в святая святых последнего гитлеровского заговора.

Если бы заставили его признаться, что он не Бауэр, а Бергер, мы бы вспомнили, что под такой фамилией на кладбище Содлака рядом с другими похоронен штурмбанфюрер. Мы бы задумались: как же так? Бергер похоронен, и Бергер жив, сидит перед нами? Кто же лежит под его именем в могиле? Если жив Бергер, то, может быть, живы и остальные «захороненные» в Содлаке? В таком случае нужно огласить их имена, объявить розыск, не дать уйти! Ничего этого мы не сделали: не узнали, не задумались, не подняли тревоги.

Сколько усилий пришлось потратить, сколько лет ушло, прежде чем тайное стало явным. Конечно, легко быть умным сейчас, владея засекреченными документами, располагая данными о пластических операциях, фиктивных захоронениях и прочих уловках гитлеровской камарильи. А тогда мы еще очень мало знали. В 1945 году нам казалось, что члены разгромленной фашистской банды бегут кто куда, охваченные паникой. Мы и допустить не могли, что существовал хорошо продуманный план их спасения, заранее разработанные маршруты, подготовленные убежища, подставы, проводники, деньги.

Теперь я мог бы с закрытыми глазами провести тебя по горным тропам, которые вели спасавшихся эсэсовцев в деревушки Австрийских Альп, в монастыри северной Италии, в порты, откуда открывались дороги в заповедники Латинской Америки и Южной Африки. Канцелярия Бормана спасала свои кадры не из слюнявой жалости к сообщникам. Она смотрела далеко вперед, в наш сегодняшний день, когда каждый уцелевший нацист снова стал козырной картой в руках реваншистов.

Помнишь, мы удивлялись, почему Хубе и компанию оставили в Содлаке, зная, что туда придут советские войска. Очень просто! Если бы эта кучка физически здоровых убийц, чьи имена и лица были хорошо известны, стала метаться между лагерями для военнопленных, дело могло кончиться для них печально. Даже попав к американцам, они в те месяцы не были гарантированы от суда и наказания. Слишком велик еще был накал борьбы, слишком громко стучал в сердцах народов пепел Освенцима и Майданека.

У Герзига было спокойней. У него при желании можно было вообще освободиться от своей физиономии и взамен получить другую.

Но и не в этом самое существенное. Вовсе нет. Уж очень ценными были кадры, доверенные Герзигу. Спасти их нужно было наверняка. И спасти так, чтобы они… исчезли. Для этого их нужно было обеспечить чужими, но полноценными документами. Не фальшивками, а подлинниками. Чтобы при проверке не всплыло настоящее имя того же Бергера, его нужно было похоронить. И не где-нибудь на поле боя, под случайным кустом, а на приличном кладбище. И закрепить факт смерти свидетельством авторитетной клиники. И зафиксировать этот факт в официальном порядке, в полиции.

В случае каких-либо сомнений достаточно было назвать кладбище и город, в котором бдительно следит за порядком русский комендант…

Нам с тобой не хватило прозорливости. Среди других мы упустили Хубе. Так же, как Бергер, он был похоронен и остался живым…

32

Мы ехали в клинику, уверенные, что застанем Герзига врасплох. Удивили нас широко раскрытые ворота и полное безлюдье на дворе. Мы ходили из кабинета в кабинет, из палаты в палату и не находили ни души. Только на втором этаже лежал весь перебинтованный человек, воспаленными губами повторявший одно и то же слово: «Тринкен… тринкен…» Видимо, давно уже никто не поил его.

В канцелярии распахнутые створки шкафов, выдвинутые ящики и разбросанные бумажки свидетельствовали о том, что здесь торопливо разбирали архив. В гараже я убедился, что отсюда недавно выехала машина — еще свежими были и пятна смазки на бетонном полу, и следы шин.

Я бросился к телефону. Шамова на месте не было. Приказал дежурному немедленно оповестить все посты на дорогах и во что бы то ни стало задержать немецкую санитарную машину вместе с находившимися в ней людьми.

Меня окликнул Стефан. Он стоял на крыльце сторожки и махал мне рукой.





В небольшой комнате на койке больничного образца лежал Лютов. Лицо его было красно-бурым, глаза уставились в потолок. Правый, стеклянный, смотрел как живой, а левый — как глаза всех мертвых людей.

Стефан поднял с пола осколки ампулы и показал мне.

— Яд, — сказал он. — Очень сильный яд. Отравился.

Франц, осматривавший комнату, поднес мне исписанные листки бумаги:

— Тебе. Письмо.

Я узнал крупный, прямой почерк Лютова.

Этот примечательный документ храню до сих пор.

«Многоуважаемый Сергей Иванович!

Не ведаю, когда письмо это попадет в Ваши руки, и сам сознаю его ненужность, но не могу уйти в мир иной, не написав Вам.

Не более чем пять минут назад видел сквозь оконце свое, как с великой поспешностью отбывал мой заклятый покровитель профессор Герзиг. Нечто встревожило его с утра. Отпустил он весь персонал и с помощью двух «больных» приступил к сборам в побег. Да, иначе чем «побег» я его отъезд назвать не могу. И кавычками обозначил «больных» потому, что только повязки на головах приобщали их к раненым, а судя по живости их движений и выносливости, показанной при загрузке машины, пребывали они в полном здравии. Сомнений нет, бежали враги. Опасные враги! И я ничего не сделал, дабы помешать им. А ведь мог! Единственное, чем мог помочь русской армии.

Давно, еще до знакомства с вами, догадывался я о зловещей роли моего хозяина. Хотя и не было у него ко мне доверия и в лечебный корпус вход мне был заказан, странные события, происходившие в палатах, не могли остаться неприметными даже для моего, ни к чему не причастного взора. Куда-то исчезали мельком виденные мной ходячие пациенты, кого-то прятали в морге, среди ночи приходилось мне открывать ворота наглухо зашторенным машинам неких высокопоставленных лиц. Не прекратил Герзиг своих тайных махинаций и после Вашего прибытия в Содлак.

Напрасно майор Шамов заподозрил меня в злокозненных действиях. Никогда я не фискалил и всегда презирал наушников. Но должен признать (с опозданием уразумел), что оскорбление, нанесенное мне, пусть в малой мере, было заслуженным.

Много лет опорой мне служило неверие. Жил в неверии, как в иночестве, от всех и от всего отрешенный. Все войны и революции, и прочие злодейства, творимые человеком, полагал неотъемлемой привилегией его пакостной натуры. Посему ничто не могло удивить меня или принудить к действию.

Вновь заставила меня увидеть благость души человеческой милая Любаша, бесхитростная девушка, одаренная божественной добротой ко всему живому. Ей земно кланяюсь в свой последний час.

И Вы удивили. Не разберусь чем. То ли бескорыстием, столь не свойственным лицам, облеченным властью, то ли простодушной прямотой, с коей Вы утверждали справедливость, то ли чем другим.

Глянул я на себя со стороны и не получил удовольствия от сего зрелища. Снизошло убеждение, что дурно жил. Человек, покуда дышит и ест, не может пребывать в блаженной непричастности к добру и злу. Уже молчанием своим помогал я Герзигу в его черных делах. Иноческая гордыня помешала мне насторожить Вас. Каюсь, но поздно.

Не подумайте, что вновь обрел я веру в возвышенный смысл жизни. Нет, не обрел. Но и неверие в человека рухнуло. По сей причине не покой, а смятение сопровождает меня в эту минуту, когда, гонимый телесной немощью и душевной мукой, готовлюсь переступить смертный порог.

Не обижайте Любашу, Сергей Иванович. И не поминайте лихом штабс-капитана Лютова».