Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 78

Дрезина мчится с прежней скоростью. Капо отбрасывает водителя и выключает зажигание. Еще несколько метров, и дрезина останавливается. Полная тишина. Только сейчас доходит до нашего сознания та короткая автоматная очередь, которая пробилась снаружи сквозь хлопки пистолетных выстрелов. Степан открывает дверь, и мы выскакиваем на дорогу. К нам бросаются Ондрей, Эрих, Ян, Ярослав. Тут же толпятся изумленные, растерянные, испуганные и счастливые заключенные из другой команды. Для них освобождение свалилось с неба. Они давно уже ничего не ждали, кроме смерти. А мы в их глазах были гитлеровскими прислужниками, старавшимися завоевать доверие хозяев добросовестной работой.

А где Карел? Ондрей сокрушенно разводит руками. Произошла одна осечка. Карел должен был стрелять в солдата, сидевшего от него в двух метрах. Он и выстрелил, но, видимо, ранил легко. Вместо того чтобы сразу же выстрелить снова, Карел испуганно смотрел на гитлеровца. Ему трудно было убить человека, даже врага. Зато эсэсовец не промедлил. Он полоснул очередью по Карелу и сидевшему рядом с ним грузчику. Только после этого Ондрей добил автоматчика.

Мы все с особой теплотой относились к маленькому Карелу. Было что-то трогательное в его хрупкой фигуре, в измученных глазах и робкой улыбке. До ареста он работал артистом бродячего цирка — жонглером, канатоходцем, дрессировщиком. В своем балагане они как-то спрятали человека, которого не знали. Он скрывался от гестапо и просил перебросить его в другой район. Его нашли. Трех старейших артистов расстреляли, женщин и тех, кто помоложе, отправили в лагерь. С ужасом на худеньком лице рассказывал Карел, как нацисты подожгли повозки с цирковым имуществом и не позволили оттащить в сторону клетки с двумя медвежатами и старым попугаем. «Так они и сгорели», — повторял Карел. Даже после уроков Степана Карел не очень разбирался в политике, но это не мешало ему быть исполнительным солдатом и верным другом. Когда нужно было отвлечь внимание охраны, он показывал ей смешные фокусы, жонглировал болтами и гайками. Но руки его потеряли сноровку, гайки часто падали, и на глазах Карела выступали слезы огорчения.

Меня с ним связывали особые узы. Это он был тем связным, который в памятную для меня ночь спутал Степана со Стефаном и переломил мою судьбу. И вот теперь Карел лежал на груде обгоревших металлических листов, и в его открытых глазах застыли непролившиеся слезы.

У нас не было времени ни для скорби, ни для похорон. Степан приказал грузчикам выбросить убитых эсэсовцев из дрезины на дорогу. Мы сняли трупы Карела и второго заключенного, внесли их в вагон, положили на ящики. Ондрей пробил бак с горючим и поджег дрезину. Мы с минуту постояли у разгоравшегося погребального костра и, прихватив немецкие автоматы, спустились по крутому склону обрыва в заросли орешника… Вел нас Степан. Впереди была свобода и неизвестность…

12

Роскошный особняк, в котором я чувствовал себя случайным пришельцем, совсем недавно принадлежал обер-прокурору Хеттлю. Семью свою он успел эвакуировать, а сам почему-то задержался и, когда услышал грохот наших танков, пустил себе пулю в лоб. Но, как мне рассказывали, стрелял он не совсем удачно, был увезен в клинику Герзига и умер уже там несколько дней спустя.

С появлением Домановича особняк превратился в учреждение, поначалу слишком шумное и бестолковое. Над входом повис большой красный флаг с пятиконечной звездой. Молодые люди с повязками на руках круглосуточно дежурили и у ворот, и в приемной, которую Доманович устроил перед моим кабинетом. В правом флигеле, рядом с кухней, был оборудован питательный пункт, которому позавидовал бы любой ресторан. Доманович где-то раздобыл два мотоцикла и несколько велосипедов. Его дружинники носились только на высших скоростях, создавая обстановку бурной, не совсем мне понятной, но радовавшей глаз деятельности.

У Стефана было где-то помещение, специально отведенное полиции, но обосноваться в нем он не пожелал. Его дружина заняла добрую половину первого этажа и вела себя как запорожская вольница. Мне пришлось с этим примириться после того, как Стефан признался:

— Не могу туда идти. Не могу… Туда приводили Йозефа. Били. Многих людей там били. Не могу сесть за стол, где сидели палачи. Не могу.

— И не надо, — поддержал я его. — Места здесь хватит.

Франц пожелал остаться шофером моей машины, договорившись со Стефаном, что одновременно будет отвечать за мою безопасность. То ли от природы Франц был неразговорчивым, то ли наше общение поневоле ограничивалось тем небольшим запасом немецких слов, которыми владел я, и русских, которыми пользовался Франц, но в пространные разговоры мы с ним не вступали. Это, однако, не мешало мне чувствовать себя рядом с ним так же уверенно, как когда-то со своим ординарцем, таким же молчаливым, но умевшим все делать как нужно и когда нужно. Машину Франц водил со спокойной лихостью мастера, для которого никаких секретов или неожиданностей в автомобильной езде быть не может. Когда он ел и отдыхал, я не ведал, но как только возникала надобность в поездке, Франц был под рукой, неизменно подтянутый, чисто выбритый, готовый ехать куда угодно и с какой угодно скоростью.



Сам того не ожидая, я вдруг оброс штатом добровольцев, готовых к любому заданию. Вот только заданий пока у меня не было никаких и как будто не предвиделось. Жизнь в городе начала налаживаться, как всегда налаживается, когда проходит оцепенение от межвластия и обыватели начинают приспосабливаться к новым условиям. Входят в силу старые привычки, восстанавливаются родственные и деловые связи, а забота о себе и о своих детях заставляет людей соблюдать порядок гораздо решительней, чем это мог сделать самый энергичный комендант. Опять мне почудилось, что делать мне здесь больше нечего и пора просить у Шамова отставки.

Но с этой просьбой пришлось погодить. Выяснилось, что со мной хотят поговорить по важным делам самые разные люди. Да и мне нужно была кое с кем побеседовать. Пришлось назначить часы приема. Сидевший в приемной дежурный записывал желающих и регулировал их движение.

Профессора Герзига я вызвал сам. Его клиника была в Содлаке единственным лечебным учреждением. О профессоре мне говорили всякое: одни — что он был с нацистами очень близок, другие — что, кроме науки, ничем не интересуется, но что характер у него сволочной, а сходились все на том, что хирург он отменный, знаменитость. Переехал он в Содлак год назад, когда в немецких городах невмоготу стало от бомбежек.

Как и всякий, кому довелось валяться по госпиталям и кого распинали на операционном столе, хирургов я уважал до трепета, а профессоров — тем паче. Поэтому встретил я его у дверей, проводил к столу и усадил как дорогого гостя. Он кивком поздоровался с Лютовым, и я вспомнил, что штабс-капитан служил у него, пока не попал ко мне в комендатуру.

— Я пригласил вас, господин профессор, чтобы обсудить проблему медицинской помощи населению Содлака, — начал я самым сердечным тоном.

Физиономия Герзига не внушала надежды на приятную беседу. На тонких губах никакой готовности улыбнуться, в застывших глазах полное отсутствие интереса ко мне и моим словам. Во время разговора он и смотрел больше на Лютова, чем на меня.

— Мне непонятно, какое я имею отношение к проблеме, о которой говорит господин комендант.

— У вас большая клиника, господин профессор. Вы известный специалист. А в Содлаке появились больные. Я видел больного ребенка, видел женщину, которая должна рожать. Кто же им поможет, кроме вас?

— Я никогда не лечил детей, точно так же как и беременных женщин. В моей клинике нет ни подходящих специалистов, ни соответствующих условий для лечения таких пациентов. Господину коменданту, наверно, известно, что, кроме меня и одного помощника, в клинике никаких врачей не осталось. Мы не располагаем даже самыми необходимыми медикаментами.

— Но, насколько мне известно, в вашей клинике лечатся раненые солдаты немецкой армии.