Страница 18 из 31
А между тем 29 апреля – день моего выезда из Луганска – оказался роковым для моего отца. В этот день в Донецке появился следующий документ, с которым я познакомился только 7 мая 1992 года:
Слушали:
Дело Мариупольского горотдела НКВД по обвинению Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, и Ивашина Афанасия Леонтьевича, 1894 г. рождения.
Постановили:
Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича
расстрелять».
Сведений о дате приведения в исполнение этого постановления в материалах следствия я не обнаружил, но в компетентных органах мне объяснили, что по положению, существовавшему с 1 декабря 1934 года, такие постановления в то время исполнялись немедленно, по вынесении. Значит, когда я подъезжал к Мариуполю, мой отец был уже расстрелян.
Но обо всем этом мне было суждено узнать более чем полвека спустя, а тогда, в 1938 году, я с хорошим предмайским настроением спешил домой к рабочему поселку от станции Сартана с новеньким патефоном марки ПТ-3 коломенского завода. Патефон в ярко-красном футляре, моя премия за отличную учебу – хороший сюрприз для домашних.
В маленькой комнатушке, ставшей в Мариуполе моим «отчим домом», в полном сборе младшие братья моего отца, даже дядя Захар, который успел побывать в Луганске под одному мне известными псевдонимами: Жорж Глобер и Жорж Орлеанский. Теперь он вернулся в Мариуполь из Пятигорска как Захар Трифонович Кисунько, хотя прибывшая с ним жена продолжает называть его Жорой. Захар и Илья построили себе на двоих добротный дом из шлакоблоков.
Мать говорит мне, что ее здоровье, слава Богу, начинает поправляться. Я рад этому еще и потому, что у нас собралось сразу столько гостей. Сейчас перед ними можно будет продемонстрировать патефон. В то время патефоны были большой редкостью. Вот патефон уже на столике, и из него льется песня:
Я стараюсь уловить на лицах присутствующих выражение радости, так как и мама и дяди любили песни, знали в них толк и сами при случае не прочь были попеть. Но они как-то странно молчат и словно бы с укоризной смотрят на веселого студента. А из патефона несется новая песня:
Дядя Илья, токарь, подходит к патефону, ударяет кулаком по мембранной головке, игла насквозь протыкает и раскалывает пластинку. Из глаз дяди выкатываются слезы.
– Тебе, студент, видно, очень весело. А почему ты хотя бы из приличия не спросишь, где твой отец?
– Может быть, на работе? Или новую спецовку выдают, и он задержался после ночной смены?
Мать всхлипывает, с трудом сдерживая рыдания. У мужчин на глазах слезы.
– Что же случилось? Неужели крушение поезда?
– Ты почти угадал, племяшок. Он в сплошной ночной смене, из которой не возвращаются, и, наверно, уже в новой спецовке. А называется эта смена – НКВД.
После короткого рассказа матери дядя Захар сказал:
– Вот так-то, студент. Теперь скажи нам, темным людям, что делать?
Что я мог ответить? Теперь я понял, что и меня самого не случайно, а именно в связи с арестом отца вызывали в луганский НКВД в середине апреля. Я тогда не придал значения этому вызову, потому что принимавший меня сотрудник задавал мне какие-то пустяковые вопросы: как учусь, какие преподаватели, какие дисциплины больше всех нравятся. Я подумал, что, может быть, расследуется донос на какого-нибудь преподавателя, и поэтому всячески расхваливал всех преподавателей. Только в конце беседы мне были заданы вопросы, вроде между прочим, о родителях: где отец, мать, чем занимаются, что пишут. Но я тогда еще ничего не знал о случившемся с отцом, и даже открытку от матери о ее «болезни» не получил. Я ответил, что дома все в порядке, и никакого другого ответа по имевшейся у меня информации не могло быть. Меня отпустили. А в каком случае могли не отпустить? И еще непонятно: неужели в НКВД не поинтересовались моим институтским личным делом? А если интересовались, то как могли не заметить фальшивую справку о социальном происхождении? Или, может быть, в луганском НКВД мое дело попало к просто хорошему человеку? И что было бы, попади оно к другому?
Дядя Захар, остальные дяди и мама, задавая мне вопрос «Что делать?», фанатически верят в силу моей «образованности», которая подскажет мне, как вызволить отца. Им и в голову не приходит, что махина НКВД имеет свой план в виде давно составленных списков. Может быть, сейчас подошла очередь для того списка, по которому мне в 1934 году отказали выдать паспорт и пообещали «выслать куда-нибудь подальше». И все же…
– Все это какое-то недоразумение. Вот увидите, там разберутся, и отец вернется. А мы начнем действовать по Конституции. Сейчас напишем письмо главному городскому прокурору, – сказал я.
– Ничего себе недоразумение: был человек – и нет человека, – ответил мне дядя Илья. – Ты, Гриша, конечно, ученей нас, но мы по-темному так понимаем это дело: слишком уж много этих самых недоразумений. Пройдись только по нашему поселку – со счета собьешься. Слыхали мы про всяких врагов народа, но теперь уже выходит так, что народ сам себе враг. Вот это и есть сплошное, огромное и очень страшное недоразумение.
Городской прокурор, к которому я попал после майских праздников, повертев в руках мое заявление, равнодушно ответил:
– Таких заявлений не принимаем.
Мои настойчивые просьбы он выслушивал, рассеянно глядя в окно.
– Но вы, как самый главный прокурор в городе, можете затребовать дело, и все выяснится. Тут просто недоразумение.
Прокурор ответил:
– Обратитесь в НКВД. Я ничем вам помочь не могу.
В НКВД через окошко мне сказали:
– Справок не даем.
Потом я направился к городской тюрьме, где стояла огромная очередь с узелками. На всякий случай купил немного яблок. А когда дошла моя очередь, услышал ответ:
– У нас не числится.
Надо было возвращаться в Луганск: в июне – выпускные государственные экзамены. Написал заявление на имя областного прокурора, прокурора УССР, Генерального прокурора СССР; в НКВД: городское, областное, УССР, СССР; Сталину, Молотову, Калинину. Позднее, когда узнавал о смене наркомов или начальников НКВД, – особенно когда прежние объявлялись врагами народа, – повторно направлял заявления на имя вновь назначенных лиц. Все эти мои письма оставались без ответа.
На луганском вокзале в раздумье, вспоминая, как здесь последний раз виделись с отцом, я по ошибке вышел к двери, на которой была надпись: «Нет выхода». В этой надписи словно бы затаился прицельно мне адресованный зловещий смысл. С тех пор всегда и всюду при виде подобных надписей у меня невольно возникают ассоциации с трагическими событиями апреля 1938 года.
Вернувшись в институт, я рассказал об аресте отца члену парткома института Ивану Фомичу Боярченко, выразил уверенность, что все это недоразумение, попросил совета. Но Иван Фомич ответил:
– Органы НКВД работают точно. У них недоразумений не бывает. Но ты не падай духом: сын за отца не отвечает. Это сказал сам Сталин. А тебя мы знаем и в тебя верим.
– Но я ведь не о себе, а об отце, которого знаю и в которого верю. Вас, старого партийца, хорошо знают и в Донецкой и в Луганской областях. Прошу вас, попросите, пусть разберутся.
Слушая меня, Иван Фомич, может быть, вспоминал своего друга Владимира Горбатова, вожака и любимца луганских комсомольцев, которого уже нет. Фомич хорошо знал Володю, верит в него и не верит, что он враг. И потому дал мне совет:
– Отцу не поможешь, а себе навредишь. В институте о случившемся никому больше не рассказывай. Кому надо – я расскажу сам.