Страница 2 из 32
Кажется, Прасолов предпочитает стихию, хаос, катастрофу, даже гибель всему расчисленному, обыденному, изо дня в день повторяющемуся. Оттого, что тайны природы разгаданы, земные стихии не стали послушней и слабей, напротив, своенравней и разрушительней, они могут разом снести все наши хитрые сооружения.
Подобных «пейзажей» не знала советская поэзия. Неодолимый хаос, всесильная стихия, не знающая власти и пределов вне себя самой — одна из главных тем его лирики. Он словно вызывает стихии природы и стихии души, чтобы напомнить всему мироустройству о его несовершенствах, выразить свой протест против застоя и омертвения, быть может, отомстить кому-то за свои обиды, неудачи и поражения: «Я — стихия, которая, по ее желанию, вертит турбины — и, когда разовьется — ломает их очень инженерно-придуманные лопасти». Особенно настойчиво взывал он к стихии и хаосу, когда иных средств переломить ход событий не было: «А вы — ждите: выживу я или помру, погубленный темною необоримою силой». Этой необоримой силой, рушащей все препоны, оковы и мертвящие устои, но одновременно способной погубить все живое, была для него стихия — и в нем самом, и в природе, и в «человеческом путаном лесу». В последние годы хаос и стихия стали у него обретать значение разлада, изжитости, безнадежности: «обреченному свет ни к чему», «делать в жизни больше нечего», «не вижу, куда же поставить ногу», «мерещится близкое пристанище изжившей себя души», «что-то невозвратимо изжито», «все страшно становится на свое место и называется своим именем — Ложь и Холод Правды». Во многом эти трагические откровения вызваны и обманной любовью, и собственным уходом «в штопор». Но больше всего тем, что, выйдя на волю, он столкнулся с обстановкой, мало чем отличающейся от тюремной: «Вернулся снова к близкой суете жизни. Ведь здесь я ничего не пишу и писать не могу и не буду. Вот моя трагедия…» Утрата веры, утрата цели опасна для русского человека. Повсеместно и отчетливо утверждался застой — предвестник будущего крушения страны. Сверхчуткое сердце поэта, словно сейсмограф, уловило это омертвение социального организма и забило тревогу (как и у его поэтического собрата Н. Рубцова). Опасность разрушения гармонии становилась все более очевидной, но эта же опасность заставляла искать объединительные начала нового мироустройства, новые критерии поэтичности. Главной становилась для Прасолова активная человеческая мысль, способная соревноваться с новыми реальностями и творчески воплощать их.
Какова же картина мира в его стихах и как она складывается по ходу времени? «Мир в ощущении расколот», — заявлено им как бы в главном, эмблематичном стихотворении. Изначально? Или под ударами каких-то сил? Или в процессе познания, духовного откровения?
Говоря о картине мира, запечатленной в лирике Прасолова, необходимо соотносить ее с лирическим «Я» поэта. Однако мы сталкиваемся тут с неожиданным затруднением — непроявленностью, зыбкостью, а порой и отсутствием этого «Я»: оно скорее всего родовое, хоровое, присущее лирике как таковой, чем персонально-биографическое. Но тогда подобным ему должен предстать в его стихах и реальный мир, то есть в самых общих, бытийных состояниях и проявлениях: жизнь, смерть, природные стихии, социальные катаклизмы и т. п. Прасолов пытается укрупнить предмет переживания, оторваться от локального и обыденного, чтобы разом обозреть мир, проникнуть в его устройство, выразить дух века, а не останавливаться на каждой странице его многолистной хроники. Не случайно с ним связывают возрождение поэзии мысли, философской лирики. «Так что ж понять я должен на земле?» — вот какую задачу отважился поставить перед собою А. Прасолов. Отважился потому, что тогда термина «философская поэзия» либо стеснялись, либо остерегались: по известным причинам линия ее была прервана. Ведь ее структурной основой должна быть личность, смело взявшая на себя осмысление мира, не ожидая ни от кого никаких «ориентировок» и указаний. По словам В. Мусатова, «в философской поэзии всегда „работает“ индивидуальная гипотеза бытия», автор здесь нацелен «на создание новой художественной системы», своей «модели мира, отличной от существующих».
Начальные опыты Прасолова (первое стихотворение датировано 1949 годом) — это скорее заявки на приобщение к официальному литературному потоку, чем оригинальное видение мира. В его «детском солнечном государстве» было все, что мы читали в газетах, видели на экране и плакатах. Он хотел бы видеть мир устоявшимся, незыблемым, как советская держава, победившая в войне. Первооснова этого мира — малая родина, деревня, колхоз с его обильными урожаями, песнями и счастливой жизнью. Этот сельский мир по-фольклорному условен и по-советски мифологичен. Себя он видит поэтом-песенником в колхозном стане, воспевающим славные дела и счастливую жизнь земляков.
Однако уже в начале 50-х годов Прасолов начинает томиться в этом песенном плену, в этом замкнутом круге, пытается прорваться к себе самому и к миру реальному. Такие возможности предоставляла ему натурфилософская лирика, в которой вероятнее быть свободным от социального заказа, от пресловутой бесконфликтности.
Легко заметить, как настойчиво рвется он из малого мира, из четырехстенного уюта в большой мир, чтобы овладеть им, найти себе соответствия. Овладеть не изображением его, не повествованиями о делах и событиях, а мыслью и переживанием, языком лирических формул. На этом «высоком курсе» у него были проверенные ориентиры: Боратынский, Лермонтов, Тютчев, Блок, Заболоцкий (не исключая Кольцова и Никитина). Для подобной высоты нужны мощные крылья и насыщенный воздух культуры, чего не хватало уже Заболоцкому, а тем более Прасолову: десятилетия «организованного упрощения культуры» подрубили крылья и разрядили саму культурную атмосферу. Многие советские поэты могли бы сказать вослед Заболоцкому: «Я воспитан природой суровой». И это «воспитание» приучало видеть мир без полутонов — в его самых сильных и определяющих красках. Подобием внешнему миру становилось и сердце поэта, о чем говорят строки Прасолова:
А если и назвать «нищетой», то она невольная, навязанная как реалиями XX века вообще, так и пореволюционной советской действительностью. Ровесник и земляк Прасолова А. Жигулин, пройдя лагерный курс «воспитания» (как и Заболоцкий), признавался: сама реальность внушала, «что мир из черного и белого, по существу, и состоит». Прасолов был по другую сторону лагерной ограды, но не миновал других оград и испытаний.
Два глобальных и грозных явления питают зрелую лирику Прасолова: война и технический прогресс. Потрясенный созидающей и одновременно губительной мощью человека, он будет до конца своих дней распознавать и примирять эти противоначала, в немыслимом единстве которых — драма мироустройства и самого человеческого существа. Эта антиномичность распространится буквально на все, к чему ни прикоснется его слово: быт и бытие, прошлое и настоящее, земля и зенит, красота и уродство, любовь и похоть, слепота и озарение, высота и бездна и т. п. Постоянно, рискуя быть однообразным, он возвращается к главной своей мысли — и эта мысль о расколотости мира, о гибельном противостоянии полюсов. Что с нами происходит и где мы окажемся завтра? Мир перед взлетом иль перед гибелью своей? Потеряем ли мы все земные дороги или вновь обретем их в мирозданье? Для него мир не божественная гармония, а грохочущий сосуд борьбы природных и общественных стихий. Кто может управлять ими? Кто вразумит этот клубящийся хаос? И как поведет себя покоренная природа, та самая гора, из которой вырвали нутро, словно довременный плод? А ведь старались пользы ради…