Страница 1 из 1
Виктор Некрасов
Через сорок лет…
Год 1981-й, когда я взялся за это не столь легкое послесловие, насыщен юбилеями. Доживи до него, отпраздновали б свое столетие «первый красный офицер» К.Е. Ворошилов, и Пабло Пикассо, и Стефан Цвейг и звезда русского балета блистательная Анна Павлова и родная тетка моя С.Н. Мотовилова, тетя Соня, человек, ничего никогда не боявшийся, с меньшим авторитетом, но с пылом, не уступающим короленковскому, протестовавшая против всех беззаконий.
Сорок лет назад началась Великая Отечественная война, которую на Западе предпочитают называть Второй мировой или войной с фашизмом, а французская «Юманите» назвала даже Великой интернациональной.
Свой юбилей, тридцатипятилетний, отмечает и эта книга. Вернее, роман «Сталинград», появившийся на свет в №№ 8, 9 и 10 журнала «Знамя» за 1946 год. Кое-кому из литературных властей предержащих столь обобщающее название показалось кощунственным, и в последующих отдельных изданиях роман превратился в повесть, а «Сталинград», ставший символом и понятием нарицательным, в менее обязывающее «В окопах Сталинграда». Не искушенный еще в тонкостях социалистического реализма автор с некоторым удивлением, но мужественно перенес первый нанесенный ему удар.
Само появление повести казалось в те дни невероятным, неправдоподобным. Литературная общественность растерялась. Книга о войне, о Сталинграде, написанная не профессионалом, а рядовым офицером. Ни слова о партии, три строчки о Сталине… Не влезало ни в какие ворота. С другой стороны, свои страницы предоставил ей более чем авторитетный журнал «Знамя», и редактор его, Bс. Вишневский, живой классик, один из влиятельнейших руководителей Союза писателей — человек, во всем искушенный, знает, что к чему, что можно, чего нельзя.
Вот и началось в бесчисленных дискуссиях и статьях — «оно-то, конечно, правдивый рассказ и самим участником написанный, но нет в нем широты охвата… Взгляд из окопа… Дальше своего бруствера автор ничего не видит…» Приблизительно в таких выражениях говорил о повести тогдашний генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев. Это не мешало, правда, секретариату или президиуму, на заседании которого он выступал, заочно принять автора в этот самый Союз писателей, случай беспрецедентный.
Через год тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи. Неисповедимы пути Господни — наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в «Правде» и «Известиях». (Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» — и развел руками.)
С этого дня книга стала примером, образцом. Все издательства наперебой начали ее издавать и переиздавать, переводчики переводить на все возможные языки, критики только хвалить, забыв, что недавно еще обвиняли автора в «пацифизме» и «ремаркизме». Через десять лет по книге поставлен был фильм «Солдаты», со своей, правда, тоже нелегкой судьбой.
Сейчас в Советском Союзе книга запрещена, внесена в какие-то списки, из библиотек изъята (говорят, только в Лефортовской тюрьме сохранилась). Да фильм, заживший собственной, безотносительно к автору, жизнью, иногда где-то показывают, в юбилейные дни — 23 февраля и 9 мая.
Итак, прошло сорок лет. Со дня начала войны. Тридцать пять с того момента, когда поставлена была последняя точка в рукописи, которая называлась тогда «На краю земли», и автор побежал к Елене Петровне, знакомой машинистке, и стал по вечерам диктовать написанное, страницу за страницей.
Автору, то есть мне, было тогда тридцать пять лет. Сейчас семьдесят. Полжизни до книги, полжизни после.
Первая половина — детство, отрочество и юность. В общем-то аполитичная, хотя к чтению газет — в основном киевской «Пролетарской правды» — привык с раннего детства. В годы Гражданской войны «болел» за Деникина, Колчака, Врангеля. В 1924 же году — тринадцатилетним мальчиком — отморозил себе уши, топчась на Крещатике под траурные гудки заводов — умер Ленин. К великому недоумению родителей, повесил в столовой громадный портрет вождя и конверты (подражая матери, любил писать письма) старательно обводил черной тушью.
Ни пионером, ни комсомольцем никогда не был. Относился к ним иронически, как и к самой советской власти. Ближайшие друзья — школьные, профшкольные, институтские — тоже. С политзанятий, всяких диаматов и обществоведении по возможности смывались. Иногда, когда очень уж прижмут, прорабатывали решения очередных съездов, тут же их забывали и бежали на пляж. Что творилось на селе — тридцатые годы, коллективизация — знали больше понаслышке, хотя иной раз и видали подводы, набитые трупами.
Молодость, увлечения, архитектура, театр… По очереди хотелось быть то Корбюзье, то Станиславским, на худой конец, Михаилом Чеховым. К тому же малость и пописывали. Собирались у Сережи Доманского в его холостяцкой комнате на Трехсвятительской и, для таинственности зажегши свечу на круглом черном столе, читали друг другу свои, конечно же на грани гениальности, «опусы», смесь Гамсуна с Хемингуэем. А на дворе, как говорится, гремели челюскинцы, папанинцы, ледоколы «Красин» и «Малыгин», стратосфера, перелеты Чкалова — победа за победой. На экранах Потемкин, Чапаев, Максим…
Тридцать седьмые годы чудом не задели. Загадка. Родители из «бывших», дворяне, та самая бесстрашная тетя Соня писала письма Крупской, Ногину, Бонч-Бруевичу по поводу несправедливых арестов, другая тетка жила в Швейцарии — оживленная переписка, деньги на Торгсин… И никого никуда никогда не вызывали. (Только отдаленного какого-то дядюшку-богача в Миргороде посадили.) Чем это объяснить — не знаю. Может, уберегли чекисты, жившие всегда в одной из комнат нашей уплотненной квартиры — мать лечила всех их детей, да и их самих заодно.
Так прошла молодость. Кончил институт, театральную студию. Работал в театре. Бродячем, левом, полулегальном. Исколесил все дыры Киевской, Житомирской, Винницкой областей. «Тайна Нельской башни», «Стакан воды», «Парижские нищие», «За океаном», отважились даже на «Анну Каренину» — стыдно вспомнить. Потом Владивосток, Киров (бывш. Вятка) — это уже настоящие театры. Ролишки третьеразрядные. Подхалтуривал декорациями. По вечерам что-то писал. Посылал в журналы. Возвращали. К счастью…
Последний театр в Ростове-на-Дону. Театр Красной Армии. Оттуда и взяли в армию. Война.
Сталинград. Донец. Ранение. Госпиталь в Баку. Второе ранение — в Польше, в Люблине. Киевский окружной госпиталь. Правая рука парализована, пуля задела нерв.
— Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, — сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. — Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение.
Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парка, стал писать о Сталинграде — все еще было свежо.
В день, когда мне стукнуло тридцать пять и первая половина (на сегодняшний день…) жизни кончилась, рукопись была уже в наборе. Исправлений почти никаких, дописана была только концовка — «для композиционной закругленности». До этого заветная моя папка побывала у Твардовского (он-то и порекомендовал ее журналу), а к нему попала из рук Владимира Борисовича Александрова, известного критика и чудака, прожужжавшего всем уши: «Простой офицер, фронтовик, слыхом не слыхал, что такое социалистический реализм… Прочтите обязательно!»
Да — слыхом не слыхал! Читал и боготворил Ремарка, конечно же, Хемингуэя — все им тогда увлекались, до того Кнута Гамсуна, в самые юные годы о войне — «Севастопольские рассказы». Вот и все. Никаких «Разгромов», «Разломов» и Николаев Островских. Разве что Бабель и Ильф с Петровым.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.