Страница 9 из 10
– Непременно, мама! – так же взволнованно, срывающимся шепотом пообещал я.
– Немедленно поклянись! – тут же потребовала она.
– Я отомщу! Отомщу! – дважды клятвенно повторил я…
28
Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей вспоминается мне чаще других…
29
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери! – трибунал из двенадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «…Чтобы всяким другим тварям впредь неповадно было»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием в СССР того времени и с наглядной очевидностью выражало отношение общества к детям, не чтущим родителей своих.
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март стоял на дворе – одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитной речи адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжести совершенных деяний меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
– Не бывало подобного в истории юриспруденции! – со слезами на глазах свидетельствовал Борис Иоаннович Розенфельд.
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
– Вот зачем она так поступила? – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
– И зачем же губить свое же дитя? – вопрошал он меня, уже не сдерживая рыданий.
– Да зачем вообще человека губить? – натурально недоумевал он.
И долго еще он умолял меня не держать зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу (никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников) и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
30
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все двенадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все двенадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он вдруг поджег сам себя и сгорел заживо.
– Кто бы знал, как я устал от несправедливости! – якобы страшно прокричал он, охваченный пламенем.
Итак, он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоанновичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Последующие дни я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.
В самом деле, если подумать, гибель Галимуллы повлекла за собой самосожжение добрейшего Бориса Иоанновича Розенфельда и вскоре же, что факт, скончался Иосиф Виссарионович Сталин?..
Сама собой в моем юном мозгу создалась цепочка смертей, ни одной из которых я не желал – но в которых винил себя одного.
Тоска и раскаяние снедали мне душу.
Пожалуй, впервые я думал о смерти.
Подумывал – сразу мне биться башкой о бетон или все же мучительно медленно умирать от голода и обезвоживания организма.
В одну из таких тяжелейших минут, пронизанных сонмом сомнений и удушающего страдания, дверь в камеру с тяжелым скрежетом распахнулась и в мутном проеме возникла мать моя…
31
– Встань, сын! – приказала она, когда мы остались вдвоем.
Я, если честно, не думал вставать, а только вдруг ноги сами собой подтянулись к животу, а руки отжали мое, казалось, безжизненное туловище от пола.
Едва я поднялся, меня пронзило осознание моей бесконечной зависимости от любой прихоти этой маленькой, хрупкой женщины с торчащим из глаза татарским ножом.
И того, что и впредь её власть надо мной будет полной и безграничной…
Так мы, стоя, молчали какое-то время.
Я до сих пор его слышу, это наше с нею молчание в мрачном зловонии каземата.
Как молчат два смертельных врага перед схваткой: когда все понятно без слов.
Как близкие люди молчат: когда излишни слова.
Как молчат двое, скованные одной цепью, без всякой надежды ее разорвать…
Наконец мать моя смачно высморкалась в заскорузлую ладонь и размазала сопли по грязной стене.
– Однако, тут сыро! – сказала она, брезгливо поморщившись.
– Ну ясно, не дома! – подумала вслух.
– Ты, однако, давай, не болей! – попросила и так вдруг меня обняла, что я ощутил биение её сердца: оно билось яростно и гулко, как колокол на ветру.
– Я годков тебе малость прибавила, Кир… – прошептала она (в её голосе слышались слезы). – Ты меня, что ли, прости…
То было впервые, что мать моя плакала при мне.
И просила впервые.
Однако же скоро она изложила мне план, который иначе, как дьявольским, не назовешь…
32
Согласно её плану, на рудниках мне надлежало собрать миниатюрную атомную бомбу с хорошим тротиловым эквивалентом (урана просила она не жалеть и сыпать побольше!) и «жахнуть» ею по ненавистным погубителям нашего несчастного отца и малолетних: Витовта, Люборта, Ольгерда, Жигимонта, Довьята, Товтила.
Определенно, заявила она, нам нужен Взрыв с большой буквы, а не маленькой.
То есть мощности бомбы с привычной конвенциональной начинкой нам с нею уже было недостаточно…
Лично мне, сразу должен сказать, термоядерные фантазии матери моей показались – чрезмерными, что ли.