Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 10



По той же причине, наверно, и сам я не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние абсолютной зависимости от неё.

Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал!) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.

Еще в раннем детстве я пристрастился мысленно рисовать насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.

Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».

Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!

Когда я разглядывал в микроскоп икринки лягушек, первое, что я представлял – её на моем месте у окуляра и себя на предметном столике на месте икринки: холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.

Смотрелся ли я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…

5

Жизнь состоит из бесконечного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.

Иногда я отчетливо понимал, что иначе как гипнотическим мое состояние не назовешь.

На неё, как на солнце, я не мог глядеть: у меня темнело в глазах.

Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстояло разгадать.

Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если я чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.

Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) – я совершил только потому, что она так хотела.

И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаного гроша!

И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.

Она фактически прожила мою жизнь вместо меня.

Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…

6

Ютились мы в дворницкой – девятиметровой комнате под самой крышей.

В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню менявшее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.

На грязной стене надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею тушью коряво начертанное, грозное пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна чашу ярости моей!»

Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда наконец осознал – уже было поздно…

Перевернутый вверх дном ящик из-под египетских фиников служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из линялого ситца да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, дырявый ватник и рабочий комбинезон.

Питались мы в основном черствым хлебом и пили воду из крана.

Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.

Отопление в нашем крошечном жилище не работало.



Тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.

Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод. (Впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою всегдашнюю детскую тоску по солнцу!).

Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.

Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, зажигалась самодельная свеча, похожая на древесный обрубок с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорала.

Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.

Когда мать моя смыкала вежды – я плохо представляю себе до сих пор: покуда я спал, она мыла четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, выносила мусор в ржавый, раздолбанный контейнер; плюс зимой разгребала завалы снега.

Похоже, она не спала вообще.

В пять утра, если я почему-то заспался, она молча окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей вскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро и потом бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.

Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности вытирал пол и бежал в туалет и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…

7

Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимание от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также закаливающее тело и дух битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.

Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз по бесконечным лестничным пролетам (тринадцать этажей, триста тридцать восемь ступеней по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.

Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, проходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то кладбище, опушка пригородного леска или мусорная свалка…

8

Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.

Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на ристалище, другого выбора у него уже не было – либо выстоять, либо умереть.

Под свист и улюлюканье толпы зрителей окровавленному победителю торжественно вручался специальный приз – бутылка убийственной бормотухи «Солнцедар», а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений там же и закапывали.

В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.

Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучара-ручья мог стать для меня и последним.

По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошие гири.

Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя, и так и быть, позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.

При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.

И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул на мокрый снежок.

Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).

Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи, корчился от боли и унижения и удивлялся странному недоброжелательству людей.

«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» – недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!