Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 23

— Скажу! Расстриженного попа, что в Крыму, в Кафе на базаре стельками да тесьмой плетеной торговал, помнишь?

— Ларивона? Трехпалого, на верхней губе бородавка, рыжего?

— Да!

— Ну, так что, — помню!

— Так я его на Москве у церкви видала, у Спаса на Якиманке… милостыню просил.

— Ну, ну — и что? Ну, видела! Да как он на Москве оказался?

— А как и мы! Так же и утек!

— Хорошо, лада, хорошо, говори дальше… Что ж Ларивон тебе сказывал? Ведь сказывал же? Да?

— Сказывал, что бросили Северьяна в море рыбам на съеденье, оттого и нет более его на свете.

— За что?

— Татарина он убил. Ночью из ямы выбрался, бежать хотел. Да на хозяина и напоролся. Во тьме. Не туда сунулся. Тот заверещал, а Северьян его душить. Да и придушил-таки. Но шум сделался вокруг, переполох. И — поплыл Северьян с камнем на шее на дно морское.

Женщина замолчала. Вздохнула тяжело.

— Добро, лада, добро, Серафима, — Ворон опустил голову. — Понял я тебя. Вон ты, когда, значит, про то узнала. А не сказала ж. А не сказала оттого, что боялась, как бы в Москве я не осел. Да?

— Да, Ворон, да! Тебя ж мысль о Северьяне на простор гнала в степь. Я думала: пусть гонит. Не скажу.

— Добро. Пусть гонит. А теперь ничего уж у нас не осталось, видно, на все четыре стороны путь. Только назад ходу нет.

— И ты на меня, Ворон, не серчай, что смолчала я.

— Не буду, лада. Ты мою душу знаешь.

— Кошку что больше гладишь, то больше она хвост дерет, — сказал вдруг мужик со злобой.

— Не так ты, Пила, слово молвил, — ласково взглянул на него Ворон, — сказал бы лучше: не то беда, что рано родила, а то худо, что поздно обвенчалась.

Томила засмеялся:

— И то верно! Не то худо, а это…

— Подожди зубы скалить, — оборвал его Пила. — Пусть-ка она скажет сейчас — пойдет она за Вороном в дол заповедный или не пойдет? Ну?

— Пойду! — закричала женщина. — Пойду!

IV. Беседа при реке

Река приплескивала — то тихо, еле слышно, с протяжным шуршанием, то резко, с ударом и откатом, когда подходила волна. Над речным крутым обрывом темнел в светлой звездной ночи долгий, высокий шалаш, и когда веял теплый ветерок, по шалашу пробегал шорох подсохших листьев и веток. У входа горел костер, и вокруг сидели люди, смотрели на большой закипавший казан с густой ухой.

Послышались шаги. Подошла женщина. С чистого, расстеленного на примятой траве плата взяла черпак, помешала уху, попробовала, сказала:

— Готова. Кому во что? Ложек у меня довольно, а мисок только на своих, — она кивнула на плат, где лежала вся ее нехитрая деревянная утварь.

Это была Серафима, Воронова лада. Лицо ее, облитое светом костра, улыбалось. Блестящими глазами она обвела сидевших возле огня. Тут были и Ворон, и друзья его: Степан и Томила, и кроме — еще сидели двое — беглый крестьянский бобыль, из землепашцев, и черноглазый скуластый человек с заволжской стороны. Оба пристали под вечер, когда Ворон со своими в сумерках пробирался ельником к Волге.

Набрели на шалаш, что поставили такие же, наверно, безместные шатуны. Ворон решил остановиться здесь на ночь. Теперь сидели все молчаливые, усталые, поглядывая на бурлившее густое варево, куда пошла почти вся пойманная давеча неводом рыба.



— А у меня есть, — отозвался на слова Серафимы беглый бобыль, — есть, голубушка! — он полез в тощий мешок, что лежал у него рядом, достал две деревянные миски. — И для него будет, — он кивнул на черноглазого, протянул миски улыбающейся женщине.

Она стала оделять каждого, разливая черпаком поспевшую горячую уху с белыми кусками рыбы. И каждый принимал миску из рук Серафимы с поклоном, и ели все досыта, дуя на горячий навар, то отдыхая, то принимаясь хлебать снова.

Тут бобыль и начал рассказывать, когда утолили уж все первый голод и ели медленнее, ленивее.

— Давеча весной, на заре на вечерней, — заговорил он, пяля глаза в огонь, — пустил меня к себе сивый дед в деревеньке малой, лесной. Жбан молока на стол поставил и краюшку хлеба положил, говорит: ешь. Я ему поклонился, сижу ем, а сам в окошко поглядываю. А там — заря красная переливается, тлеет. Вдруг дверь стукнула. Гляжу — женщина вошла, высокая да статная. Лик белым, щеки румяные, брови — дуги черные. И волосы же черные, с отливом. Глянула на меня, а глаза — уголья. У меня и сердце захолонуло, страх обнял. А сивый дед, ирод, носом покрутил, нахмурился, да и вышел молча вон из горницы. Я было за ним, а женщина рукой меня к лавке придавила: сиди, говорит. На меня смотри! — говорит. Я и ну, на нее смотреть, — диво-дивное! — в глазах у нее, гляжу, огни перебегают. По спине у меня холод ручьем бежит, а очей от нее отвести — не могу. Смотрел-смотрел, да и заныл. С лавки на пол соскочил. Смотрю, что такое? Батюшки, а у меня все шерстью пошло. Ни рук, ни ног — и лапы, и морда собачьи. А сзади хвост. А сам все вою и вою. Со страха. Меня эта чертовка-колотовка кобелем обернула. Хорошо. А в руке у нее вижу — ухват. И начала эта красавица меня ухватом бить, да возить. Била, колотила, ажно устала, села на лавку отдохнуть. Охти мне! Чудеса в решете: дыр много, а выскочить некуда. Да, на мое счастье, дверь приотворилась — я в ту щель — шмыг, да через сени — во двор. А там, слава тебе господи, подворотня еще не ставлена была, я пролез — и на улицу. А на улице еще того хуже: набежали собаки, начали меня, бедного, нещадно рвать — чую, последний час приходит!..

Бобыль замолчал.

— А что ж потом? — спросил Томила.

— Ночью уже только оклемался. Как очнулся — смотрю — лежу при дороге в канаве. И все при мне — мое. Ни шерсти, ни лап, ни хвоста. Как есть, природное человеческое — руки, ноги и все прочее. Темень ночная, а на небе — месяц красный, в глаза мне уставился…

Томила засмеялся:

— А складно ты, бобыль, врешь. Хоть бы знать — чего ради?

Тот осклабился:

— Ну, как же! Потешить-то вас надо ж… Уха больно навариста… И сами вы того. Люди будто хорошие…

— За потеху спасибо, хоть и невелика, — вмешался Ворон. — Только много врать не приучайся. А то скорчишь рожу — да так при ней и останешься. Скажи лучше правду — чего бродишь, да куда бредешь?

— Чего, чего! Будто не знаешь? — бобыль осердился. — Не знаешь, с чего деревни запустели? От прежних поместников они, бедные, запустели, да от тиунов, от доводчиков и обыскных грамот. И от татей, от разбойников тож. А еще пуще — от государевых податей да от опричного правежу. А коли не знаешь — гляди: я из такой же вот деревни. Убег — и бреду разно…

— Это мы понимаем, — тяжело сказал Ворон. — А куда?

— Да как и вы…

— У нас дело особое.

— Да оно, милый, у всякого — такое. Особое. Взять к примеру меня. Бежал я со своих мест, потому что — невмоготу. И про то — довольно. А теперь же ты спрашиваешь: куда? На то я тебе скажу прямо: брожу, рай ищу.

Ворон мрачно усмехнулся. Томила сказал:

— Блаженный! Его ж на небе, рай, искать надо. Не здесь.

Бобыль засмеялся:

— А я рай здесь где-нибудь отыскать хочу.

— Где это — «здесь»? — воскликнул Степан. — Вон там, за речкой?

— Ну, не за речкой, а все ж где-нибудь здесь, в окружности.

— «В окружности»! — передразнил Томила. — Спятил, вовсе спятил!

— Подожди, — тихо сказал Ворон. Он пристально посмотрел на бобыля. — Ты что, и вправду так думаешь?

— А чего ж нет? Да не я один. Прошлым летом сидел я, примерно, как с вами же, на Цне-реке. Мимо монах шел. Я ему поклонился. Он говорит: ты чего? Я ему, конечно, отвечаю, мол, я сам по себе. Он говорит: ну и дурак. Коли ярмо, говорит, снял, в бега ушел, не броди несмысленно, но рай природный, на земле тайной ищи. Я же, как вы, монаху на то отвечаю, что рай-де на небесах. Он в другой раз меня дураком обозвал и велел слушать.

И сказывал мне, что он у тверского епископа Федора служкой был и новгородского архиепископа Василия Калики послание читал. И в том послании прописано, что есть, мол, в дебрях, за горами рай божий, что глазами человеческими узреть можно и в тот рай войти и жить беспечально. Купецкие люди новгородские его же видели и там бывали.