Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 23

Мужик слушал, раскрыв рот:

— Вона! — подивился он. — А мы тут думали, опришнина одно разорение. А она была кому в богатенье. Это как?

— Да так? Рано оседлали, да поздно поскакали, — Ворон оскалился, взглянул с ненавистью, — что вы тут мужичье судили да рядили! И откуда вам что знать было, что на Москве деялось в делах государских! Разоренье! Кому разоренье, а кому!.. — он задохнулся, помолчал. — У Северьяна тесть был, Мясоед Вислый, шиш настырный, страдник скаредный, ходячий кошель, он сосланных и побитых пожитки имал и деревни задешево скупал, и царь подлого дьяка гладил да повадку давал. И в опришнине по четвертому году тот дьяк Мясоед ссыльных и выселенных детей боярских двадцать да еще девять деревень, и починков, и пустошей на Белоозере купил, и пятьсот шестьдесят рублев дал, да и тех не заплатил. И с монахами же Кирилло-Белозерского монастыря вредный тот Мясоед стакнулся, по кабалам деньги у них брал, и опять же чужия вотчины имал, а монахам по духовным отказывал, и монахи все те пожитки, сиротскими слезами политые, за себя писали. И царь Иван Васильевич Мясоедовы сказки про те чужие беды слушал, да смеялся. Но то ремесло Мясоеду впрок не пошло, и то его ремесло к черту занесло.

— Чего старое бередишь, душу изводишь? — перебил Ворона Томила. — Чего? Неладное поминать, что бороду щипать, да лбом стену прошибать — все едино — толку не видать.

В голосе его была злоба.

— Толк, да толк, везде тебе толк! — скривился Ворон. — Или пусть все тленом перегорает? Так зола душе тоже не в радость, а в тягость. Уж начал говорить, нечего мне поперек стоять — до конца дойду.

— Добре, Ефрем, говори. Пали сердце огнем. Сызнова вспоминай.

— Ну, вот, — ровным голосом, будто успокоившись, но тяжко переведя дух, продолжал Ворон, — ну вот и шло так у Мясоеда до поры. А потом вдруг донесли царю, будто жена-де того дьяка худо про Ивана Васильевича говорила.

— Худо? — хлопнул себя по ляжкам мужик. — Ах ты, господи! Неужто и впрямь? Что ж это она, вовсе ума решилась?

Томила и Ворон посмотрели на мужика насмешливо.

— Ах, и прост же ты, Пила, — покивал на него головой Ворон. — До того, что прямо тебя бери и с какого хочешь боку ешь, а ты только стесняться будешь, что костист. Да разве возле царя истинно худо говорить надо, чтоб про тебя сказали, что худо говорил?

— А? — раскрыл мужик рот. — А можно и без того?

— Можно. Говорила или не говорила Мясоедова жена чего про царя Ивана Васильевича, а на воротах ей висеть пришлось. Опричники дела таковы быстро делали. Время даром не проводили.

— На воротах? — стал было ужахаться мужик. — Висеть? Живой? Да как…

— Вот тресну я тебя, Пила, кистенем в лоб, — взъерошился Ворон, — чтоб не встревал — опамятуешься! Живой! Была сначала живая, да быстро богу душу отдала. Ну-ка, я тебя за шею повешу, долго ль живым пробудешь? Да и сам Мясоед после того долго на свете не зажился: туда ж и его вслед за ней спровадили.

— Ах ты, господи!

— Да. И барыш от тех дьяковых Мясоедовых скупок да покупок кому и достался, так двоим: монахам да царю. Одним деревни, другому все дьяково промышленье с деньгами. Все Ивану Васильевичу пошло, как и многое ж другое. Ничем не брезговал великий государь. Да то дело не наше. Царское.

— Царское, — согласился мужик. — Хоть ты мне, Ефремушка, скажи: надежа на царя должна быть или не должна? А то как и жить? А ты сам говорил — царь Мясоеда Вислого гладил! Гладил же! С чего ж теребить стал? С чего жизнь отнял?

Ворон долго смотрел на мужика. На этот раз — без злобы.

— Помни, Пила: возле царя быть — по краю ходить. А где край — никому не ведомо. Ты про думного дворянина Григория Лукьяновича, небось, слышал?



— Григория Лукьяновича? Да откуда он взялся? Да кто таков? Да где нам про него уведать? Много их таких, чтоб всех знать…

— Уж ли про Малюту Скуратова не слышал? — По мрачному лицу Ворона скользнула тень усмешки.

— Чего? — Мужик дернул головой, будто его оса ужалила, и тут же перешел на шепот. — Скуратова? Малюту? Да кто ж про него не слыхал! Да разве ж это…

— Он это, он, Пила. Он самый. И не было царю друга любезнее, холопа вернее, чем Григорий Лукьянович.

— Было? А… А где ж он?

— Убит, Пила. Убит Григорий Лукьянович до смерти. На стенах Пайды-крепости. Храбрый конец принял. А почему? А потому, что услал царь и государь Иван Васильевич думного дворянина Григория, Малюту Скуратова тож, ливонскую крепость брать. От своих светлых очей услал. Потому, видно, что намозолил Малюта те царские очи. Владимира Андреевича князя Старицкого он, Малюта, по приказу государеву, жизни лишил и митрополита Филиппа в Тверском Отрочьем монастыре руками же своими удушил, и иных многих, в угоду Ивану Васильевичу, отделал, в сыру землю спустил. А дале что? А тошен стал Григорий свет Лукьянович государской душе. Царское око видит, знаешь, Пила, глубоко. Видит и то, чего нет. Вот и пошел Малюта под ливонскую крепость сабелькой махать, искать царю славы, а себе чести. Да еще хорошо — пошел. Хоть не трус. А другие опришники только супротив безоружных молодцы, а воевать в чистом поле им, видишь, не с руки было.

— Застращал ты меня, Ворон, вовсе, — замотал головой мужик. — Перестань. Уж и так слух идет, антихрист и миру, и блевотины его землю затопляют. Полно тебе про них говорить.

— Так-то ты, Пила, об царских слугах судишь.

— Не пужай. Уж про себя, да про господина своего Северьяна Давыдова доскажи, да спать будем. А то я со страху прочь сбегу.

— Доскажу. Теперь недолго осталось. Как дьяку Вислому конец с женой пришел, моему Северьяну тоже укорот сделали. В степь указали. С городовыми сторожевыми казаками службу нести послали, на татар дозор держать. И был там сын боярский Северьян, как прежде урядником. И жили не худо, и был простор, да воля. Чего лучше? Да мой Северьян по Москве тосковал. И дотосковался.

— Ну?

— В полон угодил. А с ним вместе и мы тож. Поехали в дозор, да попали в засаду. Татары навалились, никто пикнуть не успел. Пять казаков с нами еще было. Двух убили, стрелами ссадили. Трое ускакали. А Северьяна, меня да Томилу со Степаном арканами с коней сорвали, мало не придушили. В Крым, в Кафу привезли, на торг, где полонянников за море, в Турцию продают. Тут Северьян и скажи: я-де царский в стрельцах урядник. За меня-де выкуп дадут. Татарин, что нас поймал, говорит: якши. Буду за тебя просить выкуп. И посадил в яму. Насиделись.

— Насиделись, — откликнулся Томила.

— Триста рублев запросил татарин за урядника выкуп. Отписал Северьян царю Ивану Васильевичу: смилуйся, государь, пожалей, выкупи своего верного слугу.

— Ну? — загорелся мужик. — И как? Выкупил?

— По сю пору выкупает, — опять оскалился Ворон. — А Северьян в яме гниет. Он-то дорог, как же, голова в триста рублев оценена, его и сторожат. А за нами не так смотрели, оттого и смогли утечь. Еще одно письмо урядниково в шапку зашили, коней украли и ночью в степи растаяли. Хорошо. До Москвы доскакали. Царю-государю челом бить. Так и так, пропадает-де твой верный холоп Северьян в крымском полоне. Смилуйся, великий государь. Умилосердись над Северьянкой, пожалуй из казны двести рублев. Теперь крымчак-татарин и за двести его выпустит.

— Ну и что же?

— Пред царские очи меня допустили, — Ворон значительно посмотрел на мужика. — В дворцовом саду, в Александровой слободе под шатром шелковым, царь Иван Васильевич в прохладе пировал, вино заморское пил, орешками в меду заедал. Шуты перед ним кувыркались, ближние люди вокруг сидели, смеялись, а царь сумрачен был и не смеялся. Земным поклоном я ему поклонился и Северьяна Давыдова письмо подал. Приказал царь дьяку письмо читать, выслушал. Помню, говорит, помню я того Северьянку. Добрый был стрелецкий урядник, и потешить меня мог, не хуже шута. А выкупать мне его, говорит Иван Васильевич, теперь не с руки. Деньги-те нынче стали дороги, а люди дешевы, и повсюду скудость, и казну государскую надобно мне беречь для чего иного, не для расточительства.