Страница 4 из 97
— Из президиума?
— Именно… Речи нам толкал, и вообще…
— А что — вообще?
— А то, что речи эти были дурацкие… вообще… Про войну да про войну… Уже два года прошло, а он все о том же… как заведенный… Надоело людям про войну, понятно? Нет?! Всем понятно, одному тебе — нет… Чего уставился? Ты такой же Глуоснис, как я декан на архитектурном… Адью… Чего глазеешь?
— Знаешь, коллега, — Ауримас покачал головой, — я рабфаковец. Всего-навсего. Светлое грядущее нации. Ясно?
— Послушай, птенчик… этаким тоном со старыми студиозусами…
— Пусти!
Ауримас повернулся, толкнул конопатого плечом и едва ли не бегом взмахнул на балкон.
Он шлепнулся на скамью у восьмигранной колонны, схватился ладонями за голову, зажмурился; дрожа всем телом, он что было сил старался унять внезапно закипевшую в нем и рвущуюся наружу неким жарким комком ярость; досаднее всего было то, что негодовал Ауримас больше на себя, нежели на конопатого или на того, с бакенбардами; за что на них злиться? Поставили их — вот они и стоят, будто им поручено великое дело; что он, студентов не знает? Кто-кто, а он имел возможность как следует разглядеть их — когда продавал газеты («Десять центов», «Литовские ведомости», «Эхо» и «Двадцатый век» — покупайте, покупайте, покупайте, — разносилось по Каунасу); потом спешил в подвал около библиотеки, где стоял зеленый стол с белой линией посередине и с натянутой сеткой; этот парнюга желает сыграть? Милости просим, отчего не сыграть, хотя с такими сопляками я не играю, первый сет, конечно, запросто… и второй чепуха, а третий, впрочем… Много ли книг, спрашиваешь? Немало, дружочек, нам хватает, а иногда и нас на них не хватает; что за книги? Научные, само собой, сказок тут нет… А может, и есть, но мы таких не читаем. Некогда. А «Виннету»? Ну, Карл Май, про индейцев? И про индейцев, драгоценный, мы не читаем, мы разве что старичка Маркса… И я Маркса, очень даже… И Маркса, и «Виннету»… Ты Маркса? Ага, мне давал дядя Костас… он всякие приносил… пока не сварился в стеклянной каше… Призрак бродит по Европе… призрак коммунизма… и еще — добром не добудем мы ничего, мы… Эй, эй, потише, ты, агитатор… в наше время за язык… Чья подача — твоя или моя? Ну, еще один, последний, меня ждут… Кто? Любопытный ты, братец. Кто еще, как не розан душистый… А ты уже завел? Я? Кого это? Ну, неужели, тебя не ждет… никакой розан? Никто меня не ждет… Только, может, бабушка… а девушки… мне до них дела нет… Подаю!
В ушах будто отдалось цоканье мячика; Ауримас тряхнул головой и, сам не зная почему, вздохнул. Знает, насмотрелся, — слава богу; не это ли знакомство и привело его сюда? Это или не это, скорее, не это, но не все ли равно? Он здесь — и все; будешь работать? — не буду, хватит с меня, пойду учиться, хочу… Мало ли чего он хочет, какой-то Ауримас Глуоснис; комсомолец, активист, выдвиженец; мало ли чего, ведь не обо всем можно говорить во весь голос, не обо всем и не со всеми; есть, знаете ли, в сердце человеческом потайной уголок… Нет, нет, об этом и мечтать нельзя, ведь… Ведь мечты об этом так призрачны, так зыбки — малейшее дуновение, и тут же развеются, как дым, растают на лету, не достигнув небесной лазури; мечты эти сродни стеклянным шарам, которые они, подростки, тайком выдували на заводе, куда их брал с собой иногда дядя Костас; шары были самые доподлинные и на солнце переливались всеми цветами радуги, но достаточно было капнуть на них водой — всего лишь одной капелькой, — и это великолепие обращалось в горстку сизого порошка, которую походя уносил с собой ветер; еще у этих шариков был хвостик, этакая ахиллесова пята, — тонкий стеклянный завиток, отломишь его, разрушится и весь шар, точно как от водяной капли; сделать шар было куда легче, чем донести его до дома; в этом и была вся суть игры. Нечто подобное происходило и с грезами, которые белой паутиной опутали Ауримаса — белой стеклянной паутиной, — попробуй коснись ее пальцем… нет, нет, не надо! Он поднял голову и оглянулся, не подслушал ли кто его мысли; нет, никто; он снова опустил голову. Сюда, люди добрые, именно сюда стремился он все эти долгие годы, сюда, где в подвале, рядом с потемневшей от времени медной табличкой БИБЛИОТЕКА, стоял зеленый стол; где горами высились книги, и все — научные; сюда, в это здание, которое содрогается от тысяч шагов, от множества голосов, сюда, к этим людям, которые столь неучтиво — без всякой радости — встретили Глуосниса, некоего Глуосниса; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, непременно, хоть вы и не даете мне веника; мы знаем, куда идем; мы, безусловно, вытрем ноги, уважаемые коллеги, исключительно только коллеги; вытрем ноги, умоем лица, пригладим волосы (Ауримас всей пятерней откинул упавший на глаза чуб), мы будем выполнять все, чего потребует от нас этот дом, — ибо мы уже здесь, мы — такие-разэдакие, кто учился, да не доучился, начал, да не кончил, мы — дети войны, подкидыши, изнанки жизни; мы… рабфак, светлое грядущее нации… чтоб вам пусто было… Вам, вам, коллеги, исключительно вам… а мы повременим… у нас еще есть кое-какие дела в этой юдоли слез и, если обстоятельства сложатся благоприятным для нас образом… если только эти обстоятельства…
Он снова поднял глаза и огляделся — на этот раз более внимательно, надеясь высмотреть хоть кого-нибудь из знакомых; знакомых не оказалось, хотя — до чего же это странно — все лица он как будто уже видел раньше; речи им толкал, и вообще — улыбнулся невольно; ну, братец, пожалуй, еще один сет; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Пожалуйста, охотно; мы — охотно, мы — с удовольствием, тем более что это совершенно необходимо — вытирать ноги, причесываться, гладить брюки — и без того порыжевшие ввиду их преклонного возраста; все что угодно — поскольку это решено, поскольку я уже здесь, с вами, на торжественном акте имматрикуляции, и не украдкой затесался в толпу студентов, озираясь поминутно, не заметил ли сторож — не нужны ему такие игроки в пинг-понг, — а открыто, с пригласительным в кармане, как и все остальные, и не как гость, черт возьми, и не президиум, а самый настоящий, полноправный хозяин этого зала; слышишь, ты — министр по веникам? Не слышишь — и не надо, мне до тебя дела нет; я здесь — хотите вы того или не хотите; я уже здесь, и я знаю, что после этого торжества будут другие, а после них… многое еще будет, коллеги, мои милейшие коллеги, — много торжественных собраний, вечеров, танцев и лекций; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, о да, мы вытрем ноги. Есть в этом призыве нечто оскорбительное, вызывающее, но все это с лихвой покрывается одним: призыв этот относится к некоему Ауримасу Глуоснису с Крантялиса — ура, ура, ура! — и ко многим другим — с Аллеи Свободы или с Дубовой горы; и прочувствованный возглас ректора: да будет вами горда наша старушка alma mater, юные наши коллеги, как гордится своими детьми любящая мать, — тоже относится к некоему Глуоснису, как и ко многим другим… и, возможно, даже больше к Глуоснису, нежели к остальным; о, пока он пришел сюда…
Но это уже были бы воспоминания, и опять-таки не слишком веселые, — он тряхнул головой, будто пытаясь что-то выбросить оттуда; ему даже почудился звон наподобие колокольного — так отозвалась эта костяная, обтянутая сухой кожей коробка; в висках зашумело; и снова Ауримас зажмурился от терпкого дурманящего чувства, нахлынувшего на него.
— Коллега, а вам… не тесно тебе, коллега?..
— Нет, — Ауримас повернулся на голос; это был белобрысый паренек с длинной шеей, на костлявых плечах болтался серый суконный пиджак, из кармашка у лацкана выглядывала зеленая расческа; Ауримас догадался, что навалился на кого-то плечом. — Мне здесь даже слишком просторно, дружок. Но обещаю не толкаться.
И этого он уже где-то видел, этого паренька в поношенном суконном пиджачке, скроенном где-нибудь под Любавасом или в Жемайтии, да еще с тканой лентой песочного цвета с национальным орнаментом, повязанной под острым, поросшим редкими белесыми волосками подбородком; где-то — возможно, в студенческом политкружке, где Ауримас рассказывал о комсомоле (и о войне, да, о войне), а возможно, еще где-нибудь… Коллеги, это же… Глуоснис! Да, Ауримас Глуоснис, он самый (Ауримас покачал головой, почему-то она была тяжелая, как подсолнух); тот самый Ауримас Глуоснис, который столько говорил о войне, хоть вам это пришлось не по нраву; но ведь эта война была как-никак, была на самом дела; и как будто не такая уж чепуховая; теперь вы узнаете, что вас просвещал лектор, не окончивший даже гимназии, — вот кто; рабфак — светлое грядущее нации; послушай, спрячь свои гляделки, уважаемый, — вовсе я не пьян! Ну, не ел ничего, ни крошки, с самого утра во рту маковой росинки не было, понимаешь? Ничего не было… хоть мог бы навернуть в свое удовольствие, по горло, до отвала и как там еще; мог — держи карман! «У Глуоснисов в именье чахнут мышки, дохнут кошки» — так, кажется, приговаривает бабушка, которая во всех и всяких науках смыслит не больше, чем овца в шахматах, зато знает, что в доме даже мыши передохли! «Мыши передохли, Ауримас, кошки и те разбежались, ничего с самого утра нету, Ауримас». Ну и не надо, я сыт. Писаниной-то? Писаниной, бабушка, писаниной, испишу страничку и уже сыт, а если когда-нибудь и две… Дурень ты, Ауримас, вот кто ты. Напрасно ты меня пилишь, забыл, что ли, как я, когда мать померла… Ой, помню, помню, как забыть… Не заработай я летом на книги и штаны, не видать бы мне зимой гимназии как своих ушей… пока другие валялись на пляже, шастали по кустам, я… А брюки-то тебе из моей юбки… забыл… как покупные изорвал, а я свою юбку раскроила и… когда… Ну, пошло поехало… помнишь, не помнишь… кажется, я уже не в том возрасте, бабуля… прости, мне пора в город… Погоди, хоть хлеба… тминного чаю… правда, без сахара… Чаю? Водички? Это я и в городе получу, бабушка… А теперь — пока! До свиданья, дорогая! До скорой встречи! Ну, Ауримас… я ему как человеку, а он… скажи хоть, когда придешь, а то… Когда приду? Скоро. Когда снова зацветет сирень, ясно, бабуня? Пусть снова зацветет сирень, и я вернусь к вам, — сказал поэт, а сегодня у меня торжественное собрание. А есть там дадут? Дадут, дадут, сыру с медом, вина из королевских подвалов; прощай! Ну тебя, ты еще издеваться, ладно… ты еще у меня… Прощай, прощай — Ауримас уже во дворе; прощай, прощай — уже в зале; прощай, бабуня, до скорой встречи; жалобно и глухо, этаким ворчанием; возроптал, окаянный; голова вроде бы уже не разламывается, это хорошо, только тяжела она сверх меры — ну точь-в-точь ведро, полное свинца; прощай… Ты прости-прощай — он грустно улыбнулся; прощай — подмигнул сам себе; а возможно, и тому, другому, кто засел у него внутри и что есть силы хорохорится не только перед другими, но и перед ним самим, тому, другому Ауримасу, который — нечего греха таить! — и привел его сюда, в этот зал, бросив на Крантялисе и бабушку, и ее пустой чай; тому, другому, который, как спущенная с привязи гончая, беснуется и на всякого ощеривает пасть; пустой желудок делал его еще злее… Ауримас чувствовал, что ведет себя гнусно, но не в силах был что-либо изменить; не позволял тот, другой человек, который жил в нем; что-то внутри него восстало против него же и вынуждало поступать не так, как казалось, было бы лучше, а совершенно наоборот, наперекор и разуму, и здравому смыслу. Что-то с ним произошло, определенно что-то произошло, а он вовсе не собирался противиться; он чувствовал, что это тревожное состояние, которое с каждым днем, даже с каждым часом все глубже проникает в его нутро, — желанно и необходимо; он давно тосковал по такому состоянию, ждал его; все, чем он жил до сих пор, все старое, будничное, привычное — вдруг перестало удовлетворять его, этого нового Ауримаса, хоть старый и сопротивлялся ему, изо всех сил цеплялся за шаткие обломки логики; то, что было уже известно и изведано, яростно отторгало от себя, а влекли его и манили — точно сладкая приманка муху — неведомые, не испробованные прежде дела; возможно, так влекут к себе моряка берега неисследованных континентов. Быть может, его берега находились здесь, в этом зале, быть может, в ином месте — это покажет время, одно ясно — они лежат не там, где вчера. Нет, виноват он, тот другой Ауримас, который таился в нем давно, но которого он прежде как следует не знал; это он, дьявол, увел его от учрежденческого стола и рявкнул: хватит, ухожу, мой путь ясен… Это ему, новому Ауримасу, ясен, а прежнему… Прежний возмущался, буйствовал, чуть ли не рвал на себе волосы — то-то хорошо обошелся с бабушкой, то-то ласково; можно подумать, что она тебе враг… Это утро, надо полагать, не долго будет помнить, а без бабушки… Без бабушки, Ауримас, ты бы нипочем не отважился бросить службу с неплохим окладом (если не деньгами, то хоть продуктовыми карточками) и опять засесть за книжки — после пятилетнего перерыва; нипочем не решился бы пойти на это — ты, выдвиженец, — без своей, живущей на Крантялисе, тощей, сгорбленной, но все еще с живыми, зоркими глазами и совсем не седой бабушкой, ее обшитого толем домика («…у Глуоснисов в именье») и трех полосок картошки рядом; хоть раз ты подумал об этом? Увы, мой друг, в таких делах у тебя явно не хватает фантазии — подумать о своем ближнем; ты засел здесь, на галерке, чем-то недовольный, хмурый, злой — пуп земли, начало и конец вселенной; будто тебе не двадцать лет — такой ты серый, мятый, как тряпка, глаза вприщурку, — если и улыбнешься ни с того ни с сего, значит, тот постарался, прежний Ауримас, который засел в тебе и поддерживает этот теплящийся огонек; даже слов с трибуны — а держит речь какой-то декан — и то не слышишь; урчит в животе? Ну и что же, Ауримас, пускай себе урчит — тебе предлагали хлеба и чаю, забыл? Пускай себе урчит, Ауримас, — а ты не слушай, возьми себя в руки и ничего не слушай: умел хлопнуть дверью и уйти из дома — сумей преспокойно высидеть здесь до конца и обдумать свое поведение. Что-то рокочет? Нет, это шумит в голове; пусть шумит! Пусть шумит в голове, а ты сиди, ведь изменить что-либо ты не в силах, братец… Воля, выдержка, упорство?.. Интересно, что он ел на завтрак, этот оратор? Ветчину, омлет, голландский сыр? Или, может быть, паштет из печенки? Там, где ты работал до сих пор, всегда бывала тушеная печенка с луком… Я ее каждый день… Дурак! Ну и дурак же ты, Ауримас, какое тебе дело до деканьих завтраков, ты покамест не декан, не доцент, не профессор и даже не студент — ты рабфаковец — сиживал в президиуме, а теперь рабфаковец — светлое грядущее нации — gaudeamus igitur! А это еще что? Gaudeamus! Они поют «Gaudeamus», как в старое время, они…