Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 64

— И ему тоже хочешь челюсть сломать?

— Ага. И всем, на него похожим.

— Поэтому ты и уехал, — сказал Артем.

— Устал я.

За окном кружились снежинки, особенно вокруг фонарей. Я увидел дворника, который неторопливо подметал тротуар. Ему было лень играть с ветром, он просто разгонял метлой листья и шел, как будто гордый ледокол в Антарктике. Вот дворник подошел к фонарю, остановился и долго и задумчиво смотрел на него, подняв к свету немолодое, заросшее седой бородой лицо. На мгновение показалось, что дворник превратился в городового, из сказок, а вернее из далекого-далекого прошлого. Что он сейчас вытащит откуда-нибудь лестницу и пойдет вдоль тротуара, зажигая фонарь один за другим. Перед ним будет темнота, а за спиной — свет. И чем дальше он будет идти, тем светлее будет путь и тем меньше останется темноты. Вроде бы логично, черт возьми. Главное, чтобы городовой не упал. И тогда, может быть, день одолеет ночь!

Глава четвертая

Эти ночи, проведенные в тишине.

Эти ночи бегства от позорного прошлого, и ведь даже не в погоне за светлым будущим, а простого животного бегства. В никуда.

Эти ночи, о, как вас мало! И как пользуетесь вы моей незащищенностью, моей человеческой слабостью перед воспоминаниями, перед тем, что бы, лежа в кровати, поднимать пласт за пластом прошлого, разгребать грязь мыслей, зарываться все глубже и глубже в мир, который еще совсем недавно был во мне, а я был в нем.

Воспоминание — штука изменчивая. Гибкая, как страстная девушка. Выполнит любую твою прихоть, повернется то так, то этак, захочешь романтики — вот тебе романтика, захочешь страсти — пожалуйста, захочешь быстро, не замедляя темпа, пронестись галопом, не замечая подробностей и кривым мечом отсекая лишнее — без проблем. Любая ваша прихоть, как говорится.

Я приехал в Москву в девяносто девятом, незадолго до того, как весь мир взорвался «миллениумом». Сильные мира сего в честь неумолимо наступающего тысячелетия строили стеклянные пирамиды, запускали маркированные спутники, которые своим специально запрограммированным пиканьем должны были известить любое разумное существо Вселенной о том, что мы тут, на Земле отмечаем; готовились миллионами фейерверков превратить зимнюю ночь в яркий незабываемый день, собирались сделать Таити, Кипр или еще какую-нибудь теплую страну Центром Встречи Миллениума, в общем, готовились сами, подготавливали других и грозили пальцем тем, кто подготавливаться не собирался.

Даже едущие в седьмом плацкартном вагоне поезда Львов-Москва целиком и полностью окунулись во встречу нового тысячелетия. Хотя дверь туалета не запиралась, и приходилось справлять нужду в экстремальной позе, хотя от воды странно пахло, да и оставался странный осадок, хотя топили нещадно, словно собирались нас всех поджарить, как куриц, а потом продавать, выдавая за шаурму — праздник у людей был в душе, в самом сердце. И они пили всю ночь напролет, пели песни под слегка расстроенную гитару, звали кондуктора (многоуважаемый вагоноуважатый, кричали ему со всех сторон), плакали над тяжелыми воспоминаниями, кричали на детей, чтоб спали, а не прыгали по верхним местам, и внимательно слушали пожилых людей, которые вещали о том, что жить раньше было весело, жить было хорошо. В подобном адовом пекле, в непонятном каком кругу (бедняга Алигьери и в страшном сне не мог себе представить подобное) царило настроение всеобщего, всенародного, всепланетного праздника. И, положа руку на сердце, здесь праздновали лучше, чем во всем остальном мире. Людям, для которых в то время сотовый телефон казался выдумкой из фантастического фильма, а спирт в пластиковой полторашке за пятнадцать рублей — совершенно нормальным явлением, было наплевать на то, что растет доллар, на то, что растет преступность, на голодающих детей в Африке, на то, что с наступлением Нового года все компьютеры могут выйти из строя, рухнут все самолеты, сработают все красные кнопки всех ядерных ракет мира. Большинство из них никогда в жизни не видели компьютеров и не летали на самолетах. Они были счастливы в этом тесном, чадящем жаром, людским потом, перегаром, запахами рассола и залежалой жареной курицы седьмом вагоне. Они были счастливы пить, петь, слушать стук колес, смотреть и обсуждать названия затерянных в темноте станций, мимо которых проезжали не останавливаясь, либо останавливались на секунду, чтобы затем поехать вновь. И это было их вселенское миллениумное счастье.

Я лежал на верхней полке где-то в середине вагона, как мне казалось в самом центре неугасающего ночного праздника, и мои мысли были тогда только об одном — чтоб не сперли новенький фотоаппарат, купленный на последние сбережения как раз для Москвы. Я еще тогда не знал, что о работе по профессии придется забыть почти на год, да даже если бы и знал — фотоаппарат было бы жалко. Ведь ежу понятно, что любой из этих добрых и веселящихся людей (насколько бы добрый и насколько бы веселящийся он не был), легко и без угрызений совести сопрет дорогую аппаратуру, едва только заподозрит, что тот лежит не на своем месте. И не украдет, а именно сопрет — тихо, оглядываясь, стерев на мгновение улыбку с лица — таково воспитание нашего человека, и ничего не поделаешь. Подо мной обсуждали выборы в Думу, Ельцина, «левые» шоколадки «Баунти», у которых вместо кокосовой стружки внутри обнаружилась какая-то молочная жидкость, новый альбом Пугачевой и старый альбом Киркорова. Слышался звон стаканов, терпкий запах водки смешивался с вареными яйцами, курицей, оливье и настойчиво лез в ноздри. Наручные же часы (механические, хоть и из Китая, служили мне до прошлого лета, пока не утонули в мутном Сочинском море), отсчитывали время до приезда в Москву с мучительной и ленивой медлительностью.

Потом по узкому проходу, цепляя ноги, прошел кондуктор, который час или два назад пил вместе со всеми, костерил по чем свет стоит и новую российскую власть и цены на хлеб и американцев и сломанный замок в туалете. Тогда он был в белой майке на голове тело, лоб и щеки его блестели от пота, пил, не чокаясь, и не закусывая «за мильениум» — а сейчас накинул синий китель, прикрыл лоб фуражкой и набил рот жвачкой. По плацкарту разнеслось его зычное: «Москва! Через сорок минут подъезжаем! Собирайтесь!». Везде, где его просили пропустить контрольную, он останавливался и пил на прощанье, но уже не водку, а пиво или коньяк, потому что, однако, Москва!

Приезжали в пять утра на Казанский. После остановки поезда я долго стоял в длинной цепочке выходивших. Мне казалось, что я маринуюсь в стороннем перегаре с приправой из запахов долгой поездки, и еще в душном запашке из приоткрытой двери туалета (несло хлоркой, да еще как несло!), и в общей духоте, которая давила нестерпимо. А ведь одет был по-зимнему, теплая шапка на затылке давила. И желание было одно — быстрее освободиться отсюда! Выскочить! Выпрыгнуть! А по цепочке бродили оживленные поздравления, пожелания, обмен адресами и телефонами, кто-то сзади передал кому-то спереди бутылку дорогого коньяка: она была теплой на ощупь и пустой наполовину. Тесный мирок вагона рассеивался, где-то впереди брезжил бледный утренний свет, и вроде даже холодный воздух щекотал ноздри. Я же не мог поверить, что все эти люди едут в Москву. Мне по наивности (а, может, и по молодости лет) казалось, что в Москве живут совсем другие люди. Этакие полубоги. Они высокие и красивые: в основном высокие — это мужчины, а красивые — женщины. Они хорошо и стереотипно одеваются в дорогие костюмы, ездят на дорогих машинах, немногословны и высокомерны, а еще постоянно куда-то торопятся. Ведь в Москве нельзя не торопиться, иначе опоздаешь, иначе поговорка «время — деньги» обратится для тебя в горькую правду. И вот я стоял в очереди, смотрел на выходящих и убеждал себя, что они не москвичи. Они, так, приезжие, вроде меня, гости на пару дней, заглянули, чтобы отметить приход нового тысячелетия. Ведь не могут же они остаться здесь навсегда, ходить по улицам столицы, ездить в ее метро, суетиться, как все, обедать в «Макдональдсе». Нет! Они все уедут после Нового Года. А те, настоящие, москвичи останутся. И вздохнут потом спокойно.