Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 32

Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий - пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессионализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно особенно в связи с американским успехом - эти сожаления ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И широко раздаривал друзьям.

Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя "рядовым писателем". Он притязал на большее. Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельной выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал - ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена. Трудно ему было с сюжетом. Случалось связывать обрывки анекдотом, причем портативным, переносным - из рассказа в рассказ. Но в основном он был здесь в хорошей писательской форме.

Оглядываясь сейчас на Довлатова в Нью-Йорке, дивишься его изобретательской энергии, его экспрессивной затейности, его, совершенно недоходной, но бурной предприимчивости. Он подбил здешних журналистов и литераторов на массу убыточных изданий - от "Нового американца" до "Русского плейбоя". Попутно были другие, довольно трудоемкие, затеи. Вроде устного журнала "Берег". К своим литературным начинаниям Довлатов привлекал эмигрантов, живущих разобщенно - надомниками - в разных углах Нью-Йорка. Вокруг него всегда клубился народ. Он любил сталкивать и стравлять людей, высекая сильные чувства и яркие реакции. Всеми силами и приемами, не заботясь об этике, Довлатов добивался расцветить "тусклый литературный пейзаж русского Нью-Йорка" - кормовую базу его эмигрантской прозы. Совершенно сознательно он обеспечивал себя литературной средой, без которой - он это твердо знал - писателя не существует.

О себе, о своей "рядовой, честной, единственной склонности" Довлатов действительно знал все. Знал, например, что не сможет сделать длинную вещь. Что склонен к человеческой экзотике, к маскарадным характерам. Что его психологизация - условная, игровая, летучая, не закрепленная в персонаже. И что все это вместе взятое - не порок, а свойство его писательского мастерства, личная мета.

Он также знал и часто повторял, что человек, тем паче - писатель стоит столько, во сколько сам себя ценит. И в нью-йоркские годы, когда Довлатов-писатель окончательно состоялся, он приложил немало усилий на выработку у своей прозы этой достойной, уверенной, без тени сомнения или слабости, осанки. Которая есть точный знак нажитого мастерства.

Вспоминаю, что Довлатов говорил о своем ремесле.

Потому он не употребляет мата и непристоя, что это не функциональные слова, а декоративные, вычурные, выспренние, слишком нарядные, красивые наоборот, такое словесное барокко. А у него в текстах всякое слово, междометия включая, - на строгом производственном отчете и учете. И никакого выпендрежа, тем более - описательных пустот.

Говорил, что у него - как в писательстве, так и в жизни - нет совсем воображения. Ну абсолютно всегда должен держаться за землю. Оттого, возможно, что эта вот земля - все зримое, тривиальное, будничное, прямо перед глазами поставленное - ему безумно и единственно что интересно. Зачем ещё выдумывать? Ему невнятна - ну просто ни с какого боку - любая фантастика, включая научную, и всякие - построенные на усилении - боевики, триллеры и детективы. "Мне совершенно безразлично, кто кого и зачем убил. Сама постановка вопроса непостижима".

Не любил в прозе - как и в стихах - высокого и умного. Говорил, что писатель не создает сознательно высокое искусство. Что если он работает с такой установкой, то результат будет художественно ущербный - не на высоте писательских претензий. Это - в огород Бродского, которого Сережа тогда побаивался, считал влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее - затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он - гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.

Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм Бродского Сережа не мог - хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула "дать по шапке гению" (его слова).

Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы - а их десятки! - что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.

Я возражала:





"Кабы так, другая бы жизнь была у страны - порезвей, добыточней, умственней. А так - вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию - до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы - как их должен был помнить мальчиком Бродский, - когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.

Плачу, и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса - до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России - как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе - всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.

Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный - чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.

Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.

Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. "Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат". В стихах не врал почти никогда".

"Еще!" - инфантильно потребовал Сережа, когда я, наконец, иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были - хотя бы частично и мимолетно - но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.

Бродский эмигрантскую публику - единственный тогда Сережин читательский контингент - третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.

Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат - плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на стихах.

Что ещё мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее, самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов - однажды целую ночь напролет в его комнате в компании с Соловьевым и Кушнером - внимательно и охотно.

А вот что:

"Стихи он писал в России. В Америке - обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.