Страница 15 из 56
У барабана оказались погнутыми многие планки, выбиты многие зубья. Подкову саму тоже исковеркало и измяло. Молотьба остановилась надолго.
…А однажды, не помню, в котором году, колхозу дали распоряжение: в молотильный сарай снопов не возить, ставить оденья на полях. Приедет «сложка», то есть, значит, сложная машина, и все обмолотит сама. Когда пришло время, трактор к оденью действительно притащил некое длинное высокое сооружение со множеством больших и маленьких колесиков и ремней, соединяющих эти колесики. Все село пришло посмотреть на диковинку.
Машинист (не Андрей Павлович, хотя у него зажила рука, а другой, приезжий, эмтээсовский машинист) расставил людей, рассказал, кому что делать. Затарахтел трактор, все колесики завертелись, ремни забегали, и «сложна» загремела, заработала. Два человека вилами едва успевали бросать пшеницу в ее ненасытную пасть, и не нужно было ни разделывать ворох, ни трясти солому, ни веять, а только подставлять да завязывать мешки. То, что маленькой красной молотилке нашего села хватило бы на неделю, было проглочено «сложкой» за один день.
А теперь уж и «сложен» не видно на полях вокруг села. Ни этих серпов, ни поясков из соломы, ни крестцов, по двадцать одному снопу в крестце, ни этих укладываний снопов на телегу, ни этих приводов, вращаемых лошадьми…. Просто выходят на поля комбайны (их пять в нашем колхозе) и за несколько дней делают все то, что называлось непридуманным, но где-то в глубине России, в глубине народа рожденным словом «страда».
Около иных сараев и до сих пор еще, полузатянутые землею, виднеются большие шестерни. Теперешние мальчишки, поди уж, и не знают, для чего были нужны эти шестерни, и как это погоняли лошадей, и как это все происходило. Хотя времени прошло не век, не два, а каких-нибудь двадцать лет.
Что же касается как бы традиционной золотой соломы, появлявшейся перед домом на зеленой лужайке, в которой можно было делать норы и там играть, так ведь что в ней, в этой соломе?!
…Хотя в нашем селе и всего тридцать шесть домов, или, лучше сказать, хозяйств, однако до войны шестьдесят, а то и семьдесят косцов выходили в колхозные луга. По селу и луга наши необширны. Тут все в масштабе: маленькое село, маленькая речка, маленькие покосы по ее берегам.
Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.
Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.
Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.
После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.
Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.
Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.
Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.
Взрослые не очень-то разрешали нам объедаться зеленью: Острастка была такая: «Смотри, будешь есть разную дрянь, червяки в животе заведутся!» Но теперь я думаю, что наш подножный корм был, особенно в период весны и раннего лета, стихийным источником, откуда поступали хоть какие-нибудь витамины в наши детские растущие организмишки.
К середине июня ярко и пышно расцветали луга. Нежно-розовые махровые шапки, синие колокольчики, ясно-желтые купальницы (мы называли их лазоревым цветом), малиновые звездочки гвоздичек, да лиловые, да фиолетовые, да бурые, да еще и просто белые цветы.
Над яркоцветущими, перерастя их, поднимаются разные колоски и метелки, отчего издали кажется, будто подернуты цветущие луга легким сиреневым туманом. В безветрие каждый колосок, каждая метелка, каждая дикая злачинка, если щелкнуть по ней пальцем или если заденет за нее кузнечик, пчела, шмель или бабочка, тотчас окутываются маленьким желтоватым облачком – цветут привольные травы.
Улетит на закате солнца с цветка тяжелый шмель, и цветок качнется облегченно и раз, и два, и три, но отяжеляют его светлые капли росы, и, покорно подавшись их тяжести, будет он неподвижно дремать до утра, блаженствуя в росной прохладе.
В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Если сказать, что в каждой капле горит по солнцу, значит ничего не сказать о сверкании росного утра. Можно, конечно, с тщательностью выписать, как одни капли мерцают глубокой зеленью, другие – чисто кровавого цвета, третьи – матово светятся изнутри, четвертые – молочно-голубые, пятые – белые, как молоко, но просвеченные огненной искоркой. Можно написать, как это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов и как луговые цветы, просвеченные солнцем, кидают свои цветочные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. Можно рассказать, как в сложенных в сборчатую горстку, слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, огромными округлыми упругими каплями так, что даже можно выпить и ощутить вкус росы, вкус земной живительной свежести. Можно написать, какой яркий темный след остается, если пройти по седому росному лугу, и как красив осыпанный росой в лучах солнца обыкновенный хвощ, и многое, многое другое. Но нельзя передать на словах того состояния души и тела, которое охватывает человека, когда он ранним утром идет по росистому цветущему лугу. Может быть, даже он не обращает внимания на такие подробности, как синяя или розовая роса, или на то, как в крохотной росинке четко виднеются еще более крохотные, отраженные ромашки, выросшие по соседству, но общее состояние в природе, общее настроение тотчас сообщается человеку, и вот передать его невозможно.