Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 133 из 175

Этот замечательный диалог я выписал (слегка только его изменив) из рассказа Аркадия Арканова «Дурной сон». В рассказе этом, как видно из его заглавия, дело происходит не наяву. Герою рассказа — некоему Василию Степановичу — в одночасье приснилось, что он — генеральный секретарь. И вот в этом его сне все это как раз и происходит.

Но анекдот во всех этих искусственных мотивировках не нуждается. В анекдоте (а анекдот такой был, Арканов его не выдумал) этот разговор генсека с токарем происходил не во сне, а наяву. И правда этого анекдота, бытовая, житейская его правда, заключается в том, что водка, вот эти самые «пол-литра», на протяжении всей истории советского государства, при всех происходящих в нем инфляциях, девальвациях и деноминациях оставалась единственной в стране твердой валютой, стойкой, неменяющейся мерой всех жизненных ценностей.

— Сколько возьмешь? — спрашивали вы, бывало, у сантехника, маляра, столяра, электрика, плотника или еще какого-нибудь работяги, обговаривая меру вознаграждения за его труд. И почесав в затылке, он отвечал:

— На два пол-литра надо бы, меньше — никак.

(Или три, или четыре, или пять — смотря по обстоятельствам и объему работ.)

Однако нельзя сказать, чтобы меняющаяся время от времени номинальная стоимость этого самого «пол-литра» так-таки уж совсем не имела никакого значения. Кое-какое имела. И даже не кое-какое, а весьма существенное. На всех этапах истории советского государства именно она была главной (если не единственной) мерой социальной напряженности в обществе.

В последние годы правления Брежнева, когда начались бурные волнения в соседней Польше, ходил у нас такой стишок:

И даже такой крутой социальный поворот, как горбачевская перестройка, закончившийся распадом Советского Союза, и тот в народе был поначалу отмечен реакцией именно на изменившуюся цену на водку. Стоимость «пол-литра» и тут оставалась главной мерой всех национальных ценностей:

Некоторые правители советского государства в народной памяти и остались-то только потому, что их именами на протяжении какого-то (иногда совсем недолгого) времени обозначались те самые вожделенные пол-литра: «Рыковка», «Андроповка».

Но эти самые пол-литра были для нас единицей измерения не только всех материальных жизненных благ, но и мерой духовного самостояния, интеллектуальной, умственной ценности человека. Масштаб личности определялся тем, сколько эта самая личность может выпить.

► — Василий Иванович, — спрашивает Петька Чапаева. — А сколько ты зараз можешь выпить? Пол-литра небось слабо?

— Почему это? — удивляется Чапаев.

— А два пол-литра?

— Запросто.

— Ну, а три?

— И три смогу.

— Ну, а ведро? Ведро водки выпить сможешь?

— Нет, Петька, — вздохнув, признается Василий Иванович. — Ведро не смогу. Ведро — это только Ленин сможет.

Есть и другая, не менее важная сторона нашей национальной психологии, связанная с потреблением крепких напитков. Я имею в виду свойственное не только выпившему, но и трезвому русскому человеку и даже тяжко страдающим от алкоголизма отцов, мужей и братьев русским женщинам снисходительно-добродушное, благожелательное, я бы сказал, любовное отношение к пьяницам.

Согласно нормам Уголовного кодекса состояние алкогольного опьянения является обстоятельством не только не отягчающим, но даже отягчающим вину человека, преступившего закон. Но наше сознание не в силах усвоить эту простую истину. Она противоречит всему нашему социальному опыту, всем нашим представлениям, самим основам нашей национальной психологии. Что бы ни сотворил пьяный человек, мы склонны его понять и, разумеется, простить: «Ну, выпил человек… Подумаешь… С кем не бывает…»

Отчасти это отразил даже и наш великий, могучий, правдивый и свободный. Не зря ведь среди множества слов, обозначающих человека, находящегося в состоянии алкогольного опьянения (поддал, кирнул, принял на грудь, нагрузился, надрался, нарезался, налакался, нализался, нажрался и т. д. и т. п.), есть и такие:

► Веселенький.

Тепленький.

Хорошенький.

Это неизменно любовное отношение к выпившему человеку нашло свое отражение и в литературе. В стихах, в прозе — и не только в художественной, но и в мемуарной:





► …Как-то под вечер, после жаркого дня вернувшись из Москвы, пошел я с семьей на реку…

Подходим — Александр Трифонович стоит один на берегу, собирается лезть в воду. Полезли вместе и поплыли по течению к острову… Тишина опускалась предвечерняя, хорошо были слышны голоса из деревни, лай собак…

— А может ли это быть, — прямо-таки с нежностью спросил Александр Трифонович, — что от вас водочкой пахнет?

— Может быть, Александр Трифонович. И даже так и есть. А еще есть дома неначатая бутылка коньяка.

И мы пошли после речки ужинать к нам домой…

Мы долго сидели в тот вечер на кухне, хорошо было…

Александр Трифонович Твардовский был человек, как бы это помягче сказать, не очень демократического склада. Не то что, скажем, Виктор Платонович Некрасов, которого все друзья, приятели, знакомые и полузнакомые, даже те, кто был лет на двадцать его моложе, и за глаза и в глаза звали «Вика».

Валя Берестов рассказывал, как при первом знакомстве Твардовский спросил его:

— Как вас звать-величать?

Берестов ответил:

— Валя.

Твардовский поморщился. Спросил:

— А кой вам годик?

— Только что стукнуло двадцать восемь.

— Гм… Пора уже пипиську хуем называть.

Ну, а уж по отношению к себе Твардовский и вовсе никакого амикошонства бы не потерпел.

Помню, Гриша Поженян, в характере которого много от Тартарена, рассказывал:

— Вчера вечером ко мне стучался Твардовский: «Гриша, хочешь, я почитаю тебе свои новыё стихи?» А я ему: «Уходи, ты мне неинтересен!»

Со смехом пересказал я эту невероятную историю Борису Слуцкому. Тот тоже посмеялся. А потом сказал:

— Надо при этом еще знать, сколько Поженянов сидит в самом Твардовском.

Слово «Поженян» в данном случае было единицей измерения не «тартаренства» и не «фанфаронства», не хвастовства, не самомнения даже, а — самоуважения.

Самоуважения у Александра Трифоновича хватило бы на десяток Поженянов. Впрочем, не только в самоуважении было дело. Было тут еще и присущее ему чувство субординации, связанное не только с его самосознанием большого поэта, живого классика, но и — что греха таить! — и с самоощущением советского вельможи, кандидата в члены ЦК, депутата Верховного Совета, секретаря Союза писателей, главного редактора журнала, — коротко говоря, по негласно существующей советской табели о рангах, одного из маршалов советской литературы.

Конечно, маршалом его сделали не совсем по тем причинам, по которым этого звания удостоились Георгий Марков, Вадим Кожевников или какой-нибудь там Чаковский. В отличие от этих (а также многих других) советских маршалов он был поэтом. Не таким, конечно, большим, как полагалось считать в соответствии с официальной табелью о рангах (где-то между Некрасовым и Есениным), но — настоящим. Однако именно это обстоятельство как раз и усиливало его чувство субординации, внушало ему не вполне безгрешную уверенность, что все отпущенные ему блага и привилегии полагаются ему не в виде какой-то там государственной подачки, а по праву таланта.