Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 152

Потом она забывает и про печь. Но даже если печь выстудится, я сплю возле Вильмы как голубок.

Только иной раз случается и неприятность. Кто-то однажды рядом с Вильмой обмочился. Не знаю, кто это мог быть. Понятно, в таком деле никто не признается.

Я крепко сплю, и вдруг Вильма трясет меня. — Рудо, Рудко, что это с тобой?

Я сразу понимаю, что случилось. Только кто в таком деле признается? Лучше даже не отзываться. А она продолжает меня трясти. — Рудо, Рудко, что ты сделал?

— Ничего я не сделал. Я же сплю.

— Ах, Рудко! Видишь, какой ты! Ведь я вся мокрая.

— Я же сплю, я все время сплю. Ой-ей-ей, я тоже мокрый! Правда, Вильма, я тоже мокрый.

— Рудо, да ну тебя! Ты хоть дурачком не прикидывайся. Я вся мокрая. Ты что наделал?

— Что я наделал?! Ничего я не наделал. Кто-то тут обмочился. Ведь и я мокрый.

— Рудо, ради бога, хоть не отговаривайся! Я вся мокрая, а ты еще дурачка из себя строишь.

— Да, да, я отговариваюсь! Ты-то не отговариваешься, хочешь на меня все свалить! — И в слезы. Хоть я и не люблю плакать, но когда хочу и когда вижу — дело труба, сразу в слезы. — На меня все сваливаешь, теперь я виноват. Если бы я знал, не пришел бы к вам. Никогда больше к вам не приду.

— Не реви, Рудо! Я ведь ни в чем не виню тебя. Только говорю, что ты обмочился. Ведь и я мокрая, вся мокрая.

— А я не мокрый? А я не мокрый? Ведь я спал в Имришковой, зачем меня к себе перетащила?

— Дуралей, я тебя хотела прикрыть.

— Да, да, ты все отговариваешься, а я лежу тут мокрый. Пойду лучше домой! Пойду домой! Я иду домой!

— Замолчи, Рудо! Не то вздую тебя.

— Да, да! Ведь я спал в Имришковой, спал в Имришковой.

— Ах ты дурак эдакий! Не реви только! Я ведь все равно ничего никому не скажу.

— Я пошел домой, пошел домой! И к вам уже никогда не приду.

— Послушай, Рудо, сейчас ты получишь от меня!

— Никогда больше не приду, никогда больше не приду!

— Боже, какой ты глупый! Не реви хоть! Ведь я же говорю, что никому не скажу. Ну давай иди, топай вперед, голова садовая! Нам обоим теперь надо в Имришкову!

Но иногда я и помогал ей. Однажды, мне даже кажется, что это было следующей ночью, мастер еще не воротился, а Вильма посреди ночи снова меня трясет. Господи боже, что же опять приключилось?

— Рудко, спишь? Проснись! Кто-то тут ходит!

— Чего-о, чего-о?! А кто ходит? — Я не люблю просыпаться.

— Не знаю. Кто-то по двору ходит.

А мне дремлется. Сплю, сплю, никак не очнусь. Вильма тормошит меня, я открываю глаза и тут же опять закрываю. Подниму голову и тут же опять опускаю на подушку. Но Вильма все теребит меня:

— Рудко, родненький, проснись!

— Да я не сплю. Я только… что?!

— Кто-то ходит по двору.

— А кто, не знаешь?





Я сажусь. Прислушиваюсь. Сначала ничего не слыхать, потом и я что-то слышу. Не сказать, чтобы это были шаги, но все же что-то слышно.

Мы прижимаемся друг к другу. Обоим боязно. Неужто в самом деле кто-то подглядывает? Может, вор какой? Или это Имришко? Имришко — тот бы смело постучал. Кто это может быть?

Я весь покрываюсь потом. Вильма, перепугавшись ничуть не меньше моего, обеими руками прижимает меня к себе, а эта свинья уже притопывает к самому окну. Я бы и не заметил этого, не обрати Вильма моего внимания.

— Вон, вон, гляди! — Она указывает на окно. Я лучше не гляжу, а еще теснее прижимаюсь к ной.

Молчим. Жмемся друг к другу. Оба взмокли от страху. Чуть погодя Вильма подает голос: — Знаю, кто это, — говорит она шепотом. — Соседский Лойзо. Наверняка он. Раз уже ломился сюда.

Но я не сразу ее отпускаю. Подумалось мне сперва, что это она только потому шепчет, чтобы отогнать от меня и от себя страхи.

— Откуда ты знаешь, что это он?

— Знаю. Правда он. Лойзо Кулих. Потому-то я тебя к нам и звала. Боюсь его, потому тебя всегда и зову.

— А что он хочет? — Я сразу смелею.

— Не знаю.

Смелость во мне растет. — Наверно, хочет украсть что-нибудь.

— Нет, нет. Он не крадет. Он тут еще ничего не украл.

Я представил себе Лойзо Кулиха с его яйцевидной головой и толстым носищем, да еще с этой отвратной пастью, которой он на меня почти каждый день скалится. Смеется надо мной и всегда мне кричит: «Мышка, поди сюда!» А иногда; «Ну что, грызун?! Покажи мне зубки!» Он вечно смеется надо мной и над моими большими зубами, хотя о его-то яйцевидной башке и уродливом носе можно было бы наверняка сказать что-нибудь и похлеще.

— Думаешь, это правда он?

— Точно он. Ага, погляди, вон он! — Она опять указала на окно. — Ведь его и в темноте узнаешь. Окна-то я нарочно не заклеила, потому что люблю свет и думала, может, Имришко придет.

— Правда, это Кулих?

— Правда! Видишь же.

Похоже, это в самом деле он. Уже узнаю его по яйцевидной башке. Смело сажусь, даже выпрямляюсь и вытягиваю шею, ведь я все-таки рядом с Вильмой, а Кулих за окном во дворе. — Ну что, старый носатик? — кричу на него. — Думаешь, я твою яйчатую башку не узнаю? Вынюхиваешь тут, хочешь что стибрить? Ну заходи, заходи, поганец носатый. Тресну тебя по этому дурацкому огурцу, сверну твою сопелку…

Мы с Вильмой стали громко смеяться, и Кулих исчез.

Когда я утром проснулся, Вильма, уже одетая, улыбается мне и говорит: — Знаешь что? Не говори о Кулихе никому. Даже дома. Ведь он неплохой, только немного чудной. Если мы кому-нибудь скажем, застыдят его. А мы же не сплетники, Рудко, правда? Захотим — и сами справимся. По крайности было у нас над чем посмеяться.

ВАССЕРМАН

Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, но воевать многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от него нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!

А ребята кивают на него: — Ну и ну! Опять у него в руках контрабас! Сызнова наяривает на контрабасе!

А иные цыгана уже ненавидят, едва переносят его, и этот его контрабас действует им на нервы. Разве отдохнешь при цыгане? А сверх того, они еще боятся, что он своими вечными безумными выкриками накличет на них беду. Поэтому его то и дело одергивают. Иногда вбегает в землянку разъяренный часовой и просто пышет злобой: — Черт подери, ребята, заткните этому олуху глотку, ведь он так орет, что лес откликается!

Но цыгана понапрасну одергивать. Порой он вообще ничего не замечает, бубнит, хрипит, выкрикивает и поет себе дальше, а если время от времени кто его сердито встряхнет, он чуть подивится, бывает, что и на минуту притихнет, а потом концерт опять продолжается.

Случалось не раз, он совсем умолкал и довольно надолго, казалось, уже переставал и дышать, и некоторые подходили поближе к нему поглядеть, не умер ли он, чего доброго.

Только цыган очень живуч. А после такого долгого отдыха он какое-то время даже в здравом уме. Вдруг ни с того ни с сего загогочет и скажет: — Ох я и вздремнул! Вы чего на меня так пялитесь? Дайте поесть! Осталось чего-нибудь? И курить охота! Ну живо! Живо давайте, да чтоб все зараз!

— Сила крестная! — раздается откуда-то из угла. — Я уж думал, его песенка спета, а он всего-навсего струну на контрабасе натягивал.

Именно так. Цыган опять их вскоре уверил, что на его контрабасе еще добрые струны и что он умеет играть на них еще хлеще.