Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 152

Он решил, что должен ей написать, но написать что-то совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все нее главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!

Но он не написал.

Потому что — мы же сказали — иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню — уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать, — он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся на почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его ужином, потом трясущимися руками нашарил в почтарской сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его — однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.

После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, что Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, поэтому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.

Больше всего их мучил голод, а некоторым ужасно недоставало и курева, и потому причетник, хотя сам некурящий, не раз еще вспоминал те восемь или семь — теперь уже никто не знал, сколько на самом деле их было или должно было быть, — пожалуй, семь, да, семь мешков, взятых в имении. Мы помним историю последнего мешка, как он вновь и вновь наполнялся, покуда кузнец Онофрей не возмутился. Однако история мешка на этом не кончилась, причетник еще раз наполнил его, и из него снова все вышло, а уж когда из мешка весь табачный дух совсем-совсем выветрился, кинули его раненому цыгану, «надпоручику». Надпоручиком он не был, но все его так называли. Был то обыкновенный солдат, по всей видимости цыганского роду-племени, и хоть он не признавался в этом, однако страшно любил говорить о цыганах и по обыкновению ругал их; людям его разговоры были уже знакомы и нравились, потому что ими он порой веселил всех. В самом деле, это был обыкновенный солдат в форме словацкой армии, и не было у него никакой звездочки и, должно быть, никогда не было, но его и командир любил и всегда называл надпоручиком.

А цыган этот, надпоручик без единой звездочки, был настоящий курильщик, заядлый курильщик, и, когда ему мешок отдали, он несказанно обрадовался и осторожно, тихонечко — поскольку был ранен — сел и, повертев мешок туда-сюда, вытряс из него чуточку мусору, и хватило его как раз на одну закрутку. Говорю же, то был заядлый курильщик — при куреве он всегда был спокойнее, чем другие, порой забывал, что он ранен, и откалывал такие номера, что люди диву давались, как это он умеет так вдруг взбодриться и откуда в нем что берется — просто взрыв энергии, остроумия, подковырок, всяческих выдумок, забавных песенок. Страшно любил поговорить.





— Ну, ребята, коли вы все уж так завздыхали, расскажу-ка я вам кой-чего. — Он потряс перед собой самокруткой, будто ею и собирался продолжить рассказ. Потом чуть призадумался. — Что бы вам такое поведать? Ага, вот! Все-то вы вздыхаете, что нечего есть и что у вас того-сего нету! Послушайте, люди, уж как-нибудь выдюжите! Ведь у вас у всех здоровые ноги, чего ж вам не выдюжить! Я не то чтоб вам завидовал! Чего мне вам завидовать? Золотые вы мои, христом-богом клянусь, ведь вы даже не знаете, для чего у вас ноги! А к тому же у вас еще лапы и рот, еще и глаза! А вы подчас так разговариваете, будто господь бог вам не только разуму не дал, а будто не дал вам начисто ничего, даже будто еще и обобрал вас, будто у вас рога забрал, да и то, что к тем рогам приложено, а может, и не приложено, хотя у некоторых из вас такие рога, лапы и рты, что и на десятерых хватило бы, но вы только тогда о том узнаёте, когда надо что-то схватить или сожрать. Дева Мария, святой Мартин Лютер, да и святой Ленгарт Омпитальский и вы, что сидите вокруг меня и с кем я готов, правда еще не сейчас, отойти на небо сине-голубое! Золотые мои, вы ведь даже не знаете, чего хотите, пусть и говорится: кому как угодно, а мы как знаем, да не так оно. И знаем, и не знаем. Некоторые знают, да не скажут. Будь у меня ваши ноги, не подмени господь бог мою собственную, настоящую ногу эдакой вот стервой раздутой, — он похлопал себя по раненой ноге, — я, ей-богу, ой как бы забегал, а потом и спросить бы сумел, эх, ей-богу, у вас бы я рога не стал занимать, их бы я и по дороге нашел, а понадобилось бы — они б и сами из меня выскочили. Дева Мария! Средь добрых и дурных людей все ведь можно найти.

Люди улыбались. Некоторые пробовали его подколоть, но надпоручик без звездочек не дал себя сбить с толку. Он сделал две короткие затяжки, утер пальцем нижнюю губу, потом ее еще чуть полизал и продолжил: — Расскажу вам, к примеру, такую историю. О цыгане. — Он опять говорил так, чтобы всем было ясно, что сам-то себя он не причисляет к цыганам. — Я, если хотите знать, иной раз болею за эти цыганские души. Был у нас такой ловкий цыганище, и всегда он мне нравился, вот из-за него я и других полюбил. Ох и озорной был! Настоящий цыган, ловкий цыган! Уж больно мне нравился. Шел он как-то утром, может чуть подвыпивший, со свадьбы домой, был в добром настроении, так как играл на свадьбе всю ночь, и это его еще малость держало; контрабас его держал — был он контрабасист, и инструмент у него был хороший, завидный такой, когда бывал он в подпитии, поиграет на нем за милую душу, а потом на нем же дает себя и отнести. Куда угодно. Хоть в канаву. Ну и шел он, значит, держал контрабас, тот — его, и был он собой доволен, потому как хорошо заработал, получил за игру триста крон, да и утро было хорошее, день у него хорошо начинался.

— Триста крон? — командир удивился. — Кто бы нынче заплатил цыгану за музыку триста крон?

— Иной раз и больше платят. — Цыган не дал себя перебить. — Он всегда зарабатывал, сколько хотел. Богатые люди сколько раз пытались его всего деньгами облепить, да он их всегда гнал прочь — ведь цыгана знать надо. А этот… жаль, вы не знали его! Ну а свадьбы он высоко ставил, шельма эдакая, высоко ставил! Да оно и понятно. На свадьбе он всегда командовал. Прикрикнет на контрабас, а тот на него — и пошло-поехало: враз все запрыгает, запляшет, и затопает, и задурит, а которые там даже подерутся, пол так и охает, а где пола нет, там всякий раз бедняги эти, пьяненькие-то, до утра колодец вытаптывают! Ох и дела! Нынче уж я и не помню, где было, что было и как было. Ну допустим, шел этот цыганище просто так со свадьбы и все еще пиликал. Если у милого цыгана контрабас, то чего бы ему не пиликать! Но про себя-то он ужасно смеялся. Да и как ему не смеяться, когда контрабас временами сам пиликал, хотел, должно, к нему либо к себе привлечь внимание. Вдруг кто-то говорит ему: послушайте, пан цыган, у вас из контрабаса сотня торчит. А пускай торчит! Вам-то что до нее? Не то берите ее себе, мне-то ведь она ни к чему. Взял он у контрабаса сотнягу и эдаким красивым цыганским жестом подарил ее милому и хорошему человеку. А вскоре и другой прохожий упреждает его: эге, эге, пан цыган, из контрабаса-то у вас это самое… Какое там «это самое»! Ведь это сотняга! Сделайте милость, берите ее! И идет себе дальше, нарочно эдак малость вразвалочку, точно хочет показать людям, что весь белый свет его, а ежели весь свет, то и эта дорога. А тут вдруг икнулось ему, он подождал, подумал: может, ему еще раз икнется. Ан нет, не икнулось. Вместо этого мелькнула в голове мысль, что, пожалуй, и не стоит так сорить деньгами. Да только вот контрабас сам выставляется, сам сотню подсовывает. А эту ждут уже шестеро: пан цыган, пан цыган… Он берет сотню и запросто бросает ее: дурачье, ну побейтесь из-за нее! Да у меня денег куры не клюют, много их у меня, сколько захочу, столько и есть, как помета их у меня, злюсь на помет, а контрабас надо мной ржет, что я не могу его ни на что другое, путное, употребить, а только помет в нем волоку. И тут вдруг людей потянулось за ним — туча, и все только: пан цыган, пан цыган, ведь и я цыган, будь другом, пан цы-цы-цы-ган, я тоже цыган, только у меня рожа белая… И все дергают его за пиджак, за штаны, прыгают перед ним и вокруг него, за контрабас дергают, к струнам лезут и под струны… А откуда ни возьмись полицай! Да какой же это был бы цыган, кабы за ним полицай не топал! И за этим цыганищем всегда один таскался, и чудо какой красный! И тут ни с чего вдруг грубо: постой, чернявый, ты чего тут выкомариваешь, что за контрабас у тебя?! Наверняка в нем что-то есть! Топай за мной, поглядим-ка мы на твой контрабас. И они пошли. Цыган рад-радехонек, что теперь по крайней мере спокойно ему, теперь его полицай охраняет, даже еще ему и контрабас несет и думает, что, может, и ему из этого контрабаса что достанется, да только напрасно он его потом обглядывает и проглядывает, ей-богу, эдак по-свойски, почти что бессовестно, повертывает его туда-сюда, по-всякому засматривает в него, а контрабас знай себе бормочет и легонько посмеивается. Кой для кого в контрабасе ничегошеньки нет…