Страница 3 из 22
Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:
– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…
Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.
Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.
Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.
Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.
Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.
Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.
– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.
И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.
Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.
Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».
Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.
– Воспринимай это как поездку на море, как летний отдых, – то ли всерьёз, то ли полушутя сказала мама, стягивая каштановые волосы в неизменный тугой хвостик.
Многие из тех, кто ехал с нами в Крым, действительно так и воспринимали эту поездку – как летний отдых. Искупаться в море, позагорать. Фруктов крымских поесть. У них были деньги. И в автобусах такие люди появились лишь потому, что узнали – можно поехать в Крым. Дальше – нам обещали распределение на Сахалин, Дальний Восток, в другие малозаселённые регионы России, но до этого бы не дошло: мы все – ну или почти все – собирались вернуться домой, на родину. Просто одни ехали, так как остались без жилья и пропитания, а другие – чтобы весело провести время.
В автобусе мама читала книгу с запомнившимся мне названием – «Солнце мёртвых». Я спросил: «О чём это?» И мама, подумав, ответила: «О Крыме. И о вой не».
Всех нас, перегнанных через переправу на огромном, похожем на древнюю черепаху пароме, поселили в лагере на Северной стороне Севастополя. Мы добрались туда поздно ночью, через один работали фонари, и я успел рассмотреть лишь гигантские шатры-палатки, где нас и разместили. Выжатый духотой, измочаленный зноем, я рухнул на застеленную кровать и тут же заснул, напоследок успев поймать обжигающий запах свежих простыней, по которому так соскучился.
Утром я встал раньше мамы. Жара не давала спать, обезвоживала. Я чуть приподнялся на локтях, осмотрелся. В палатке было ещё, наверное, два десятка человек. Храп, пот, грязь – всё это подхватывалось и усиливалось духотой и пеклом.
Я встал, вышел из палатки. На улице, несмотря на раннее время, сушило и плавило жестокое крымское солнце. Я пошёл вдоль палаток. Лагерь, похоже, разбили на бывшем футбольном поле. В двух концах огороженной каменным забором площадки сохранились ворота. Впрочем, кто мог играть здесь – вопрос, потому что ржаво-бурая земля, покрытая редкой белёсой травой, была щедро усыпана камнями, гравием, щебнем; упади кто – он разбился бы в кровь. По периметру, вместо трибун, шли металлические, с облупившейся краской трубы. Большую часть лагеря занимали огромные шатры-палатки из блестящего кислотно-синего материала. Если не знать, кто и почему жил здесь, то можно было бы решить, что приехал цирк. У ржавых входных ворот примостился шестигранник металлической будки; такие обычно ставят на автомобильных стоянках, усадив туда пенсионера-охранника с подзаряжающимся от сети фонариком и крошечным телевизором. Также перед воротами стояло небеленое кирпичное здание, за ним тянулись столы, сбитые из свежеструганных досок, ещё пахнувших спешкой плотников.
Увиденное мне не понравилось. Сделано всё было «на отшибись», как говорила мама. И я понял, что лагерь этот на время, на месяц, на два максимум, а потом нас перекинут в другое место. Да, я всё равно собирался вернуться домой, на родину, к заводам и терриконам, но вдруг? Вдруг придётся застрять на этой выжженной солнцем мёртвых земле?
– Эй! – окликнули меня из кирпичного здания. – Ты что тут делаешь?
– Я… – растерялся. – Я из лагеря. Из Донбасса.
– Беженец?
– Ну да.
– Так иди в палатку, здесь нельзя лазить.
– А как же?
– Иди, я кому сказал!
Мужик, окликнувший меня, был нечёсан и хмур, и эта его застоявшаяся суровость то ли в смех, то ли в грех контрастировала с цветастыми гавайскими шортами.
Я вернулся в палатку расстроенный, со вконец разболевшейся головой. Мама уже проснулась и теперь красилась, глядя в крошечное зеркало пудреницы. Я думал, она станет ругаться из-за того, что я ушёл без спросу, но она, повернувшись и улыбнувшись грустно, только сказала:
– Вот мы и дома…
С нами в палатке жила толстая молодая женщина по имени Рая. С ней лишний раз не связывались. Не то чтобы её боялись, но обходили стороной, даже присматривающие за лагерем. Рая, как и все мы, ожидала получить в Крыму иное. Но в отличие от нас не скрывала разочарования, переходившего в бурное многословное раздражение.