Страница 5 из 10
III.
Я указал, как в момент произнесения речи о Пушкине (в Москве, при открытии памятника) Достоевский заговорил, в сущности, «ни к селу, ни к городу», о русских «ищущих мальчиках», придравшись к сюжету «Цыган», написанных отнюдь не на эту тему. То же случилось с ним, когда печатались главы за главами «Анны Карениной» в «Русск. Вестнике». Мало ли там содержания психологического, этического; мало ли сторон в романе, которые могли бы взволновать критика. Но, пропустив все это, Достоевский в февральском номере «Дневника» за 1877 год (глава 2) останавливается всего на полустранице романа, где Левин и Стива, ночуя на охоте, перед сном ведут следующий разговор, какого, действительно, не ведут, наверное, ни немецкие, ни французские охотники на своих ночлегах. Вот он, в своей краткости и выразительности, буквально:
«– Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, нечестно, – сказал Левин».
Это он возражает Облонскому, оправдывавшему железнодорожных тузов, у которых тогда этот дворянин и москвич искал «места». Он для этого ездил с визитом к «еврею Вареновскому», прозрачный псевдоним «еврея Полякова» в «Анне Карениной».
"– Да кто же, – возразил Облонский, – определит соответствие?… Ты не определил черты между честным и нечестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, – это бесчестно?
– Я не знаю.
– Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника……
– Нет, позволь, – продолжает Левин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик – пятьдесят рублей, – это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
– Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего имения, – сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина.
– Я не отдаю потому, Что никто от меня этого не требует, и если бы я хотел, то мне нельзя отдать… и некому.
– Отдай этому мужику, он не откажется.
– Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?
– Я не знаю, но если ты убежден, что ты не имеешь права…
– Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле, и к семье.
– Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так…
– Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.
– Нет, уж извини меня, это – парадокс…
– Так-то, мой друг, – заключил князь Облонский. – Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, – и тогда отстаивать свои права; или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, – как я и делаю, – и пользоваться ими с удовольствием.
– Нет, если б это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, – по крайней мере, я не мог бы; мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват".
Вот разговор. Отвлечемся на минуту от Достоевского к Толстому. В «Воскресении» появляется Нехлюдов, тоже alter ego Толстого, как и Левин, но он уже решает вопрос, над которым колебался Левин, т. е. Толстой 1877 года: он именно «идет с мужиками совершать купчую», передавая им землю. И, наконец, уход самого Толстого из Ясной Поляны после годов собственно подготовления, нерешительности, что такое, как не этот же «договоренный» разговор Левина и князя Облонского. Правда, в «Воскресении» удалено маленькое и огромное обстоятельство. Левин говорит: «У меня есть обязанности к земле и к семье», я не имею права отказаться от собственности или – колеблюсь… У Нехлюдова нет ни жены, ни детей, ни «обязанностей к земле» каких-нибудь особенных, потому что какой же он землероб? Он барин.
И Толстой перед уходом из Ясной Поляны достиг того возраста, когда, естественно, человеку нужно только три аршина земли да котомка за плечи, да кой-какая одежонка. Есть физика возраста, бывает и метафизика его. В 85 лет вообще никакому человеку ничего не нужно. Не нужно, – и ничего не хочется.
Но в 35 лет? в 40? в 50?
Совсем другая метафизика, и Левин, как и Толстой, всю жизнь рассуждали, рассуждали совсем иначе…
В приведенном отрывке, с его прерывистыми речами, перебиванием друг друга, недоконченностями, многоточиями, обрисован социальный вопрос в такой неиссякаемой полноте, как это могло удаться только Толстому и не удалось бы Достоевскому, не удается вовсе ученым. «Неиссякаемая полнота» и зависит от недоговоренностей: поставь Толстой «точку», обруби, скажи «credo», – и получился бы шаблон «Русского Богатства» и тысячи популярных книжек, над которыми Достоевский отнюдь бы не взволновался. Но он взволновался. Сейчас мы перейдем к его речам, а пока отметим некоторую «смертную тень» в Толстом: вся приведенная сцена, кроме неиссякаемой полноты своей, поражает еще тем, что она написана совершенно спокойно. Толстой так и продолжал далее роман: наутро охотники проснулись рано, легавая «Ласка» удивительно делала «стойку», и, как все читатели помнят, Левин настрелял очень много дупелей. Описано это еще превосходнее и еще внимательнее и красочнее, чем разговор Стивы и Левина. Тут – покой Гете… Нет уж, как хотите, а у Толстого сказалось это же олимпийское величие классика, за которое Бетховен и Берне так ругали «тайного советника» Гете. Конечно, тут дело не в «тайном советнике», как и у Толстого дело было не в «графе», а в том, что социальная тема у обоих тонула, как волна в океане, в невероятном множестве таких же, не меньших тем: о христианстве и язычестве, о морфологии растений и о теории солнечного света. Тут Толстой был Гете, величавый и равнодушный; а Достоевский затрепетал всем трепетом земли и в тоне повторил Шиллера, Белинского и Берне… Но неизмеримо шире, сложнее. Нужно, однако, взять момент биографии Достоевского.
Шел 1877 год, а по приходо-расходным книжкам, напечатанным в посмертном издании его сочинений, мы знаем, что бережливая и кропотливая Анна Григорьевна, взяв в свои руки издание его романов, достигла того, что именно в 1876-77 гг. Д-кий жил уже без нужды; без тех ужасных долгов, которые его душили всю жизнь, душили еще с «Преступления и наказания», и до степени, что он «нес в заклад последнюю юбку жены», «так что нам (с женой) теперь невозможно и на улицу показаться» (одно письмо из-за границы к Ап. H. Майкову). Таким образом, это был именно год, когда Д-кий вынырнул из чудища «социальной темы» как личной муки, личной скорби, личной язвы, наконец, как личного оскорбления (он говаривал: «Мой талант стоит миллиона»)… Вынырнул и получил все-таки возможность рассуждать о ней, как медик, вышедший из болезни. Но что такое «социальная тема», – он знал шкурно, чего, несомненно, не знали ни Гете, ни Толстой. Он знал, что социальная тема есть первая тема, важнее солнечного света и всякой морфологии. Что этой теме нельзя «утонуть в океане волн», нельзя потеряться, нельзя исчезнуть… Что перейти от «вчерашнего разговора» к «завтрашней охоте с Ласкою» есть преступление, есть художественный цинизм…