Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 54



Повесил головы весь люд кочевой, призадумался — кончились дни вольные, веселые, настало время иное...

Чумовое, поморное, засушное, голодное время, — всякое горевое — того легче бы было!

И небо-то перестало яснеть, словно дымом его застлало, и солнце тускло в дыму так светило, и воды в реках лениво струились, и трава не так, как прежде, цветами пестрела, и дичь-то вся стала осторожнее, пугливее...

Только в кочевьях старого хана Аблая, словно как будто полегчало, словно на те места сила «джигита черного» слабее налегла.

Годы идут, а с годами все живое растет, равняется. Выросла, выровнялась на диво всей степи, девкам на зависть, молодым батырам на разгар Узун-Чашь (Длинноволосая) красавица, любимая внучка хана Аблая, от сына его младшего, что на Яике десять лет назад убит был пулей вражьей...

Росту высокого, костью широкая, телом дородная, а прозвали ее Узун-Чашь за то, что и взаправду такие волосы длинные, черные были, что, стоя, косы до земли достигали...

Сядет, бывало, красавица коня своего купать в озере, голая, волосами только, словно халатом, вся покрывается...

Косы ее плести две подруги придут, с утра, с восхода солнечного весь удой кобылий утренний сидят за работой...

А наездница какая была Узун-Чашь! В кыз-бырры (волк-девка) игре джигита ей не было равного, не говоря уже про других из той же бабьей породы. Что ни игра, бывало — всех парней и своих, и приезжих плетью перехлещет, и ничей молодецкий поцелуй до ее красных, жирных губ до сих пор не касался.

Второй десяток лет внучке Аблаевой уже был на исходе... не корыстен был старый дед, не запрашивал калыму, джаксы (добро) несметного, непосильного, а разборчива была сама очень, не хотела идти в дом к слабосильному, все по плечу своему приискивала такого, чтобы ее осилил, с коня сорвал, заласкал, затрепал на скаку, силком до полусмерти.

Много тогда со всех концов земли и своих, и чужих молодцов сюда приезжало. Такие бывали батыры, что и не видывали прежде...

Приезжал и монгол с китайского царства, и иран-человек, купец богатый, и узбек, и туркмен на коне цыбатом, наезжал женихом-гостем, и урус-казак; все ни с чем назад, по домам разъехались.

Думали все тогда, печалились, что совсем всю жизнь девка яловой останется, незамужней, не будет от нее приплода молодецкого, да судьба помогла...

Пришло время и смирилась гордая и сама полюбила всей душой одного парня тихого, доброго, пастуха-бедняка соседнего...

Донял ее пастух не силой богатырской, не удалью джигитской, не конем огневым, не осанкой гордой, не разбоем добычливым, не охотой удачливой, донял ее Аллаяр глазами своими ясными, песнями своими сладкими, что, бывало, всем аулом слушаешь, не наслушаешься...

Рад был сам дед Аблай-хан хоть такому выбору, внучке своей не перечил, к свадьбе, к загулу готовился, с жениха калыму не взял, для порядку только свое же добро за его считал...

Одарил старик на радостях Аллаяра того песенника халатами цветными, пестро шитыми, лихими конями по выбору, подарками всякими ценными.

Одарила его красавица Узун-Чашь взглядами своими огневыми, до сердца прожигающими, поцелуями звонкими, что далеко кругом слышались. А тот, знай, поет, у порога кибитки ее сидючи, балалаечки струны перебираючи, да и песни-то у него пошли теперь все новые: и про солнце на небе, и про горы дальние, синие, про леса темные, дремучие, про туман утренний, марево лживое, чудное, про цветы в степи, про орла в поднебесье, про всю тварь живую в тех песнях говорилось.

Говорилось в тех песнях Аллаяровых и про душу человеческую, говорилось, как шайтан с добрым духом там весь век борется, говорилось и про нынешнее, и про старину давнюю, и про то, что вперед будет... Сладки были те песни пророческие...

Народ слушал, стоял молча, в землю потупившись, старый дед Аблай головой качал беловолосой, Узун-Чашь вся в лице менялась, широко, весело рот ее улыбался, зубы ровные белые сверкали, глаза черные ее тихо плакали!..

А давно уже, в добрый час сказать, не слыхать было поблизости проклятого Албасты-басу — джигита черного...

Светлы, радостны пришли пировые дни, свадебные. Со всех концов степи съезжались гости несметные и званые, и незваные, по край неба все кибитками заставили... Сам Тимур в годы древние такого стана не собирал, такой силы людской не видывал.



Узун-Чашь в кибитке своей по обычаю затворилась, с матерью и подругами, а меж теми подругами одна была самая ее любимая, самая обласканная, из «чужих», — раба полоумная...

Чудная была эта девочка, малая, слабая, ребенок ребенком, волосы светлые, серебристее ковыля степного в жаркую пору высохшего, глаза голубые, как небо весной, белое личико, белое тело...

Привез ее мать батыр один, из наших, привез из-под Орска, с севера, забарантовал в набеге, — мать-то скончалась, да и без призора, без ухода обычного... родила она живую девочку, крохотную, взял ребенка Аблай-Хан к себе, из жалости, да и держал все время при своей кибитке.

Сверстницы были — и эта приемная, и Узун-Чашь красавица, а какая меж ними была разница? На одной руке Узун-Чашь ту носила, как мяч подкидывала, на землю спустить — та до пояса рукой не дотянется, малого бурдюка не могла с места двинуть; никто ее за ее слабость и работой никакой не неволил...

Где ей работу нести, когда от ветра легкого, как травка клонится. Так, для забавы больше служила.

У всех девок в аулах свои скакуны завелись излюбленные; как пригонят домой табуны — всякая своего коня посвистом вызовет... Нашлась и для Ак-Джан (Добрая душа) лошадка подходящая...

Была одна малорослая кобылка, совсем жеребенок по виду, чуть ноги переставляла, чуть бегала, а шерстью вся без отметинки белая... Чудно было глядеть, как лошаденка эта сама подбежит к своей наезднице, как та с помощью Узун-Чашь влезет ей на спину, да за гриву крепко ручонками держится...

Все подруги по степи носятся, гикают, друг дружку обгоняют, а наша Ак-Джан шажком сзади плетется, весело всем улыбается, а то и засмеется, словно колокольчик серебряный, смех ее в воздухе прокатится... Думу черную смехом тем разгоняет, злую руку на взмахе останавливает.

И любили Ак-Джан крепко в кочевьях за то, что силу она имела дивную, миротворную...

На что был нравом крут старший сын Аблая, Нурек-батыр, много горя, много крови от его руки лилось. Гневен и лют, расходясь, не знал в сердцах удержу, а и тот по взгляду Ак-Джан смирялся и, волей-неволей, прощал, миловал виноватого.

Девка Ак-Джан, хоть и малая, и на диво красивая, а никто из парней на нее не зарился, никто и близко с лаской мужской не подступался.

Пастух Аллаяр, жених, когда пел, всегда около себя сажал «душу белую» — и не ревновала ее Узун-Чашь, а любила крепче прежнего.

Вот какова была Ак-Джан, приемная, аульная девочка!

Шумит, гремит, веселится кочевой, вольный народ, вторую неделю сговоры да сватовство празднуют...

Без умолку поет Аллаяр, без конца все прибывают и прибывают новые гости, гонят скот, верблюдов, караваны с товарами тянутся.

Все проезжие, заслышав про свадьбу, с пути сворачивают, да здесь станом становятся.

Уже и у сватов подставных, для порядку, бабы выкуп собрали, уже и Джаксы (приданое, добро) все по обычаю, пересчитано, игры разные переиграны, беги, скачки перескаканы, настал последний день пировой, день обряда венчального, день последнего, разливанного пирования...

Шлют мольбы Аллаху всяк и стар, и млад, — благодарят все его могучего: отклонил, не привел сюда своей немилостью шатуна проклятого, джигита черного.

До рассвета костры развели, не костры — курганы огненные. Косяками жеребят молодых, без счету баранов жирнохвостых порезали... Кипят, бурлят котлы-казаны чугунные, даже крышки на них дрожат, подскакивают...

Высоко к небу черный дым от огней несется, далеко по ветру стелется, к спящим батырам, гостям в носы забирается, будит, тревожит животы их голодные...