Страница 17 из 24
Луна снова освещает мою тревогу своим голубоватым светом больничного ночника, и вот мы опять находимся на той территории, где развертываются наши бои, где простыни распахнуты на молчании твоего тела, которое тщетно вопрошает мое тело. Ты понимаешь, что я занимаюсь с тобой не любовью, а ищу признаки того, что могло оставить какое-нибудь воспоминание, но, увы, не нахожу никаких следов.
Ты только что спросила меня, понравилась ли мне твоя игра в пьесе. Ты не спросила, люблю ли я тебя. Ты даже не захотела узнать, почему я уехал в ту ночь. Конечно, то, что я ушел, должно было показаться тебе естественным. Но тогда почему я вернулся? И этот вопрос тебя не интересовал. Это тоже должно казаться тебе естественным. Ты уверена в моей слабости так же, как и в моей любви. Чего тебе еще хотелось бы? Нужен ли тебе любовник, которого бы ты уважала? Так много ты не требуешь. Тень, ты живешь среди теней.
Ты почувствовала, что я не занимаюсь с тобой любовью. Это тело, которое я вопрошал, не отвечало ни на что, даже на желание. Мы больше не доверяем друг другу, ни я, ни твоя плоть. Я, боящийся узнать слишком много, и твое тело, которое боится слишком много сказать, боится признаться вопреки самому себе. Мы отодвигаемся подальше друг от друга, каждый на свою половину простыни, и ты засыпаешь. Я на этот раз тоже засыпаю, ибо я нахожусь за пределами собственного страдания, оказавшись на какое-то время равнодушным. Может, вот так люди и умирают: потеряв вдруг к себе интерес.
Но перед рассветом меня охватывает тревога: унижение! Унижение находиться здесь, рядом с тобой, рядом с этой загадкой, которую отныне я никогда не сумею разгадать. Около этого молчащего тела, вызывающего подозрение, упрямого, совсем чужого. Что сделала ты с нашей близостью, с нашими общими секретами?
В конце концов я тебя разбудил: что толку, что я вернулся, если мне стало еще более одиноко, чем прежде: ты вздрогнула. Ты посмотрела на меня со страхом, словно я занес над тобой оружие. Я смотрел на тебя, я ничего больше не делал, только смотрел на тебя, и в моих глазах не было враждебности, в них был только стыд, вызванный тем, что я вынужден был умолять тебя. Может быть, именно это и внушало тебе страх. Ты поняла, что я никогда больше не смогу уснуть — ни в эту ночь, ни до скончания моих дней, если не узнаю правду. Ты не стала дожидаться моих вопросов. Ты сама раздосадованным тоном сказала мне так, словно тебе не терпелось вернуться к своему сну: «Да, я спала с ним, если тебе так уж хочется знать», — и повернулась на бок, чтобы заснуть.
От ужаса у меня перехватило дыхание. Зачем расспрашивать неверную женщину, если ее признание — это оскорбление, которое просто добавляется к тому, что она сделала? Сказанное становится выгравированным клеймом презрения, и оно уже не сотрется никогда, знаешь ли ты об этом?
Она не заснула. Я лежал неподвижно, потрясенный услышанным, хотя оно и не стало для меня новостью. Должно быть, она почувствовала мой взгляд на своей спине, словно я надавил на нее рукой. Спустя какое-то время она обернулась, наблюдая за мной с каким-то смешанным выражением смущения и любопытства: «Да нет же, не спала я ни с ним, ни с кем-либо другим. Я никогда тебе не изменяла!»
Неужели она надеялась убедить меня? И все же я был признателен ей за то, что она солгала мне, проявив ко мне, по крайней мере, эту милость — как извиняются, нанеся пощечину.
«Я тебе не верю», — устало сказал я. Меня охватила тоска. Вся эта история, наша история, предстала передо мной во всей своей нелепости и банальности.
Она приподнялась, чтобы сесть, глядя на меня нежным, полным подлинного страдания взглядом. Мне показалось, что она наконец, впервые после моего возвращения, увидела меня, словно я вдруг материализовался перед ней на этой кровати.
— Я чуть было не сделала это, — прошептала она, усиливая печаль во взоре.
— Что «это»?
— Чуть было не изменила тебе, чуть было не переспала с этим типом. Вообще-то ты заслужил этого, бросив меня посреди ночи и накануне премьеры.
— Прости, — попытался я сострить, — я просто не хотел мешать твоему выходу на сцену.
— Значит, ты совсем не веришь мне? — спросила она нежным и жалобным голосом.
— Да, совсем. И никогда уже не поверю.
Час спустя она все же убедила меня. Точнее, я перестал быть уверенным в чем бы то ни было. Изменяла ли она мне? Теперь она так искренне отрицала это! Она проявляла теперь ко мне больше нежности, чем когда-либо прежде. Ощущение было такое, как будто она впервые чем-то дорожит, и этим «чем-то» был я! И мне удалось убедить себя, следуя ее аргументации, удалось убедить себя в том, что она на самом деле хотела просто вызвать у меня ревность, что она немного «пофлиртовала» со своим партнером, но из чистого кокетства, поскольку ухаживания этого поклонника забавляли ее, и она знала о том, что это разозлит меня. Но теперь она сожалела об этом: она не подумала, что это заставит меня так страдать. Теперь она, наконец, поняла это. Она не сумела оценить мою любовь. Ей следовало быть более внимательной ко мне. А мне следовало знать, оправдывалась она, что актрисы — женщины легкомысленные. Но она не хотела, чтобы так все обернулось. И теперь сожалела о случившемся.
Глубины унижения безмятежны, как дно океана: в конечном счете мое достоинство пошло в ту ночь ко дну, и я на какое-то время погрузился в холодную темень своего стыда. На следующий день «флирт» моей возлюбленной с ее партнером продолжился прямо у меня на глазах. А почему они должны были стесняться? На такое оскорбление существует только один ответ: немедленно уйти, не сказав ни слова, но у меня не хватало сил сделать это. Мне оставалось только молчать, делать вид, что я ничего не замечаю, или, что еще хуже, — делать вид, что эта ситуация меня забавляет.
Я обманывал себя, повторяя, что, в конце концов, я ни в чем не уверен. Интересно, что бы еще я изобрел, застав их в постели? Ей оставалось сыграть только в двух спектаклях. Через три дня я мог увезти ее. Разве она не говорила мне: «Ты прекрасно знаешь, что я люблю только тебя»? А значит, именно я должен был ее увезти. Мне оставалось довольствоваться этой сомнительной уверенностью.
Я перестал донимать ее своими вопросами. Я знал, что, когда колея лжи проложена, по ней можно двигаться, лишь все больше углубляя ее. Она утверждала, что она кокетлива и легкомысленна, дабы успокоить меня? Она не была ни той ни другой. Теперь я чувствовал, что ее потребность быть желанной для мужчин — все равно каких — лежала в самой основе ее натуры и что она могла существовать только тогда, когда ее тело становилось объектом желания мужчин, что и давало ей жизненные силы.
А меня, меня она, разумеется, любила, в этом ей можно было верить. Но только любила на свои лад: я, в конце концов, нашел себе роль в той драме, которую она играла для самой себя. Я существовал лишь для того, чтобы вопрошать ее через мои сомнения и мои страдания, никогда не получая от нее ответа. Недавнее ее признание в неверности, за которым немедленно последовало опровержение, было не чем иным, как игрой, импровизацией, подсказанной врожденной, инстинктивной склонностью никогда ни перед кем не раскрываться, даже перед самой собой. Я не должен был ничего знать о ней, так как, узнав что-либо, я бы знал о ней больше, чем она сама. Ей суждено было навсегда остаться в неведении, где находится истина, где добро. Но зато ей лучше, чем кому-либо другому, было знакомо то головокружение, которое можно испытать, говоря одно, а потом тут же, столь же искренне — нечто противоположное, делая одно, а потом, с не меньшим удовольствием — противоположное.
Я считал, что излечился от своей страсти, отдалившись от ее объекта. А теперь я вообразил, что положу конец своим страхам, удалившись от места моего унижения: мой соперник уезжал за границу. Всего лишь на время съемок какого-то фильма, но эти несколько недель казались мне вечностью, и я чувствовал себя так же спокойно, как если бы лично уложил этого проклятого комедианта в свинцовый гроб. Человек, начинающий выздоравливать, не думает о всех других заболеваниях, которым он может еще подвергнуться. Я научился жить с моими подозрениями, скрывая их от самого себя подобно тому, как прячут пыль под ковром. Я снова обрел некое доверие к своей возлюбленной, причем умудрялся убеждать себя, что даже самая постыдная измена с ее стороны была всего лишь проявлением трогательной слабости, проявлением неисцелимого отчаяния. Я не мог осуждать ее, ибо это означало бы осуждать свою страсть и свою собственную слабость. Я был склонен с большей подозрительностью относиться к местам, к обстоятельствам и был совсем далек от мысли, что единственным виновником при адюльтере является постель.