Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 37

Тут и выходит на свет, разрастается у каждого по-своему довесок — наша личность, личность гуляет по белому свету, она сидит у нас на плечах, словно горб. Она нужна как спасение, как противодействие, как электронная хитрая машина для разгадок, как средство лавировать через разную ложь, чтобы добираться не до истины даже, а хотя бы до блага — да, это точно: сквозь ложь и до блага, вернее, в сторону блага, того, которого часто тоже трудно достичь.

Горбы же эти, в плюсе или в минусе горбы — все равно, то есть личности мерзкие или даже роскошные, что в итоге не важно, они мешают нам соединяться друг с другом. У слепого, заметьте, исходит с лица доброта, у горбатого — злость на лице и обида; слепые женятся на слепых, слепые любят слепых, любят слепо, на ощупь, но горбатый с горбатым не могут сойтись, потому как слепой — это только слепой, просто незрячий человек, то есть чего-то лишенный на свете, что можно чем-то еще заменить из себя, истончившись, тогда как горбатый имеет позади себя вещь, или впереди себя имеет такую же вещь — острый горб, на котором натянут пиджак, острый горб, на котором натянут жакет, острый горб, при котором нельзя нам сложиться, пока не найдешь подходящую впалость.

Думая так, он заметил, что сильно устал. Он дождался обеда и немного поел. Думать в камере было неудобно и трудно, не хватало предметов на стенах. Лучше всего ему думалось обычно на людях, в трамвае и в улице, потому что думал он не словами, а более тем, что он видел, обнимая предметы, вовлекая в себя и обращая их в мысли. И к женщинам это относилось вполне.

В суде и в следствии пахло подмышкой — то есть в тех помещениях, где проводились эти полезные действия.

Место это, находящееся под рукой, в срастании с боком, хотя и называется слегка непонятно и странно, особенно по нынешней, раздельной орфографии — под какой такой мышкой? давно уже не слышится прежняя мышца — место это, отнюдь не противное (и не обижающее даже девичьей скромности, которая игриво прохаживается часто в него за щекоткой), пахнет тем не менее иногда невозможно. Бой быков — вот что раздается оттуда, не меньше! Потный, отприродный человек так не пахнет. Это запах подмышки лежалой, пиджачной, воспитанной папкой, ежедневно втыкаемой в нее со своим коленкором.

Почему именно этот запах, этой части организма поселился в суде, непонятно. В этом не содержится ничего оскорбительного для самого лучшего в мире суда, а все же, согласитесь, несколько невкусно.

Следователь, допрашивая, презирал нашего человека за малость преступления. Следователь, как и все остальные люди, не был насквозь безупречен, и ему было радостно встречать преступника большого, преступника страшного, перед которым он сам и его небезупречность были в сравнении нуль, ничто, то есть в сравнении с которым был он идеальный, милый человек — и в семье, и на службе, и в уличной жизни.

Он же, наш человек, не мог придать следователю такой хорошей законности, чтобы тот мог спокойно его судить и рядить. Следователь не любил его за это, за то, что хорошо мог представить, как гулял он с девицей по парку, как девица завлекала его чем могла, как при этом он действительно завлекался, — и следователь тоже бы охотно завлекся — как что-то он сказанул или сделал такого, что легко ей могло не понравиться, этой девице, — им, девицам, все время поступки желательно наши делить: которые нравятся, а которые нет, и чтоб нравились все — им как раз ни к чему, этого они не прощают и не любят. А уж если не понравилось, он легко мог представить, как при вздорном характере она закричала, чтоб того попугать — и не больше, — не думая, будет ли на это последствие, будет ли сбегание народа к ним под куст. Размышляя про это, следователь находил для себя тот момент, то неверное слово, где таилась ошибка, с которого сам начинал развивать свои действия в мыслях, заходя так далеко, как нельзя заходить у нас следователю даже и в мыслях. Спохватившись, он возвращался поспешно в обратном порядке, еще более не любя своего подследственного — за то, что тот его вынудил столь далеко заходить в своих мыслях, а более всего за то, что пришлось ему так быстро вернуться, кинуться вспять из областей приятнейших, которые в представлениях были куда податливей, чем в скудной следовательекой жизни.

Защитник тоже презирал его: за то, что он успел свершить так мало, тем более, что придется отвечать по всей строгости — так что лучше бы уж, полагал защитник, он свершил бы все, в свое удовольствие, до конца. Защитник презирал и слегка жалел его, но считал, что должен и то и другое скрывать. За это он тоже не любил подзащитного, потому что кто ж это любит скрывать себя от другого — не скрываться же защитник не смел, хотя тот и вовсе этого у него не просил, а то есть был невиновен в неудобстве защитника перед собой.

Оба судейские человека тем самым ненавидели подсудимого, как самих себя, ибо ненавидеть можно лишь то, что есть у нас внутри, что там живет, хотя и подавленно, а чего в нас нет, то невозможно понять, невозможно понять же — нельзя ненавидеть, можно только бояться, вот мы и боимся, принимая свой страх за непримиримость и ненависть. С какой же силой должны судить мы не то, чего просто боимся, а что действительно изнутри ненавидим в себе?

Так что нашему человеку уготован был суд в полной мере, без всякой пощады.

К тому же, среди судейских с давних пор живет неуважение к людям малой виновности, небольших, совершенных кустарно проступков. Участвуя вместе с преступником в одном общем деле, в деле законности, хотя и с разных его сторон, как бы роя туннель под горой с двух концов, чтобы где-то встретиться, пересечься, образовать единое целое, — они начинают любить хорошего, основательного преступника, так же как преступник любит основательного, крепкого судью, который ставит наконец все на место, то есть находит ему по своим толстым книгам точное место среди человечества, по которому втайне преступник скучает, не желая болтаться в непонятной неприкрепленности к жизни.





В суде не любят случайного нарушителя, его не любят и в следствии, и не любят в поимке. На них, на ненастоящих, на случайных, обычно и обрушивается полный закон — и за дело: не лезь в чужую область, где у тебя не хватает таланта, не обижай людей, которым эта область важнее всего мирового пространства.

Это слово означает заключение повести, а вовсе не рассказ о заключении нашего героя в трудовой строгий лагерь, которое последовало, разумеется, за судом.

Я не стану подробно рассказывать об этом периоде, так как наше руководство смущается и просит вовсе исключить из языка глагол сидеть. Но и потом еще немало случилось с ним разного — целая жизнь, которая кончилась все же хорошо, не беспокойтесь, то есть кончилась, как и у всех, личной смертью.

Когда-нибудь, надеюсь, я продолжу рассказ.

О том, как выбив глаз ему в темное время, люди сделали его вполовину незрячим, что само по себе ничего: в древности, скажем, чем слепей был талант, тем почетней.

О том, как другие люди, не те, которые выбили, а те самые, женские люди, ради которых он старался всю жизнь, — как они невзлюбили его за этот выбитый глаз, хоть и были незрячие сами, в свои оба глаза.

О том, какая это была несправедливость.

О том, что в этом месте у него появилась фамилия, даже имя и отчество. И фамилия эта оказалась простой. «Ага! — с удовольствием подумали все, кто его знал. — Такой, можно сказать, талант, хотя и в особом смысле, а тоже вот — и фамилия есть у него, и даже имя. Недалеко же он ушел от всех от нас».

Он стоял среди народа и не мог отдать ему свой талант, хотя и был тот талант неизменен, не считая какого-то частного глаза. Между его талантом и людьми, думал он в это время, прочно встало на охранные пути государство. А разве это верно?

Много чего я могу рассказать про него — но не буду. Повесть не кончена, скажете вы; ну и что, пусть не кончена. Посторонним все равно дела мало, а с друзьями как-нибудь я объяснюсь.