Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 37

И она встряхнула всем корпусом, вмиг поставив на место все линии, несколько сбитые его наступлением. Она про себя хорошо понимала, что с ней может конечного сделать мужчина, и ничуть от того не смущалась внутри, но снаружи она возмущение выражала, щурила глаза, поводила натянутым животом — оттого, что считала, будто это так надо.

На ней были золотые крупные волосы, точно елочный дождь. Под ней были ровные, длинные, словно девочкины, ноги на шпильках. На ногах сверх меры открыты колени.

«Конечно, как же тут оставаться ей чистой, — думал он, — если столько глаз ежедневно ищут ее моментального взгляда, столько взглядов кидаются разом в колени — на ходу, на улице, в метро и на прочем транспорте города, а она желает этих взглядов побольше, хотя только взглядов, и все. Улицы полны такими, как она, кто желает казаться, но страшится действительно быть. Казаться, но не быть, проходить, купаться в вожделеющих взглядах, и в самодовольстве уезжать к себе в постель, увозить в себе свою сохранность, пронесенную смело вперед еще день. В этом гораздо больше содержится нечистоты, чем это принято думать».

— Я тебе нравлюсь? — спросил он ее.

— Ничего… время провести можно, — отвечала она.

— Как-то ты не так говоришь.

— А как? Сейчас только так и надо говорить, — сказала она с убеждением.

— Ну и черт с ним! — сказал он сердито. — Пошли по домам.

Но они, конечно, по домам не пошли, потому что этого ей никак не хотелось.

Они медленно направились якобы к дому, на обратной дороге слегка заплутали и вышли на станцию железной дороги. Время уже появилось, пока они ходили по лесам, и успело, видимо, пройти даже больше сегодняшней своей половины.

Электричку, которая дошла до конца, осаждали люди всевозможного вида, уже захотевшие возвратиться домой из полезных лесов.

— Граждане, посадки нет! — говорило радио народу с высоты. — Поезд направляется в парк. Посадки нет.

Но народ не послушался репродуктора и сел в свободную электричку. Девушку тоже потянуло последовать за своим народом, она схватила его крепко за руку — то есть его схватила, а совсем не народ — и потащила к вагону. «Куда? Зачем?» — подумал он несильно, подчиняясь движению, так как тоже тянулся последовать за людьми.

Народ знал, что делал. Электричка отошла двести метров, постояла там десять минут, а потом перевелась на обратные рельсы и спокойно поехала не в парк, а прямо в город. Народ всегда понимает, что делать.

— Будьте благоразумны и осторожны! — еще раз с мольбою сказал репродуктор народу, сказало радио людям, а в том радио диктор, который — и только он один — хотел слегка обмануть их для их же для пользы, и поезд мгновенно его миновал.

Так, неожиданно, он уехал от дачи.





Народ в вагоне составил мгновенную пульку. Народ заиграл на бренчащей гитаре. И он же, народ, взяв гитары другие, повернул вниз струной у себя на коленях, застучал им по спинам костьми домино.

Этот вагон звал к поступку.

Слепой с транзистором, повешенным на грудь, который не слышно от ближнего пения, и только хозяин ловил его звук — наклонялся вполуха, а после вставал от него к разговору с соседом. Даже слепые, говоря меж собой, обращают всегда свои лица друг к другу.

— Опасаясь шального поступка, — пели люди вокруг говоривших слепых, сами возвращаясь оттуда, где шальной был все время возможен поступок, куда и ездили они за шальным (но не слишком), хотя и того удалось миновать. Начинается эта песня на соседней скамейке, где сидят молодые ребята, возможно, что даже несвободные школьники.

— Опасаясь шального поступка! — поет, не разжимая зубов, мягкое, носатое лицо молодого, временного недоросля, еще не осевшее у себя на костях. Рука, что играет щипком на гитаре, обмотана туго ремешком на запястье. Вот серая школьная форменка, надетая вольно, расстегнуто, на одну еще куртку. Вот с нерусским, западным лицом у себя на лице — это тоже ненадолго, это форма протеста. У другого с шиком надета старая, синяя шляпенка без полей. Поля у шляпенки отрезаны напрочь, до ленточки с бантом, спереди выстрижен полукругом козырек.

С этой несложной, гитарною песней носится в вагонном воздухе их мужская, юная духовность, которая вышла ненадолго у них изнутри, чтобы после замкнуться там снова, навсегда в несознанке от себя самого. Эти новые, нарастающие, молодые мужчины, которые также не будут ничьими, то есть не будут ничьими надолго, но и своими они никогда быть не смогут, будут только обязанными — семье, войне или службе, семейно-служебно-военнообязанными, им уже заготовлен сержант или мастер, их уже дожидается быстрая дорога, что бежит сама собой под ногами вперед.

поют они независимо, не свои и ничьи. Как невыносимо это слышать окружающей женщине!

Этот вагон зовет немедленно к поступку, но совсем не к тому, что желала бы девушка, сидящая напротив, существо молодое, жестокое, с загадкой внутри и с прической снаружи.

Приехав в город, они пошли гулять в парк.

На углу двух дорожек стояла скамья.

Бедные эти песчаные дорожки в городском дальнем парке, когда-то посыпанные слабым желтоватым песком, сквозь который уже пробиваются черные макушки земли, сведены были встык возле старого сиреневого дерева. Это было конечно же дерево, даже не куст. Многие тонкие стволы его расходились вверх и в разные стороны, не имея задания направляться всем разом, в одну-единственную точку российского неба. Однако среди этих стволиков, серых, сухих, намечался один главный ствол, старый как старость, с заметной корой. Он долго и тихо нарастал на себя, он растил свое тело из тех небольших, ежегодных остатков здоровья, что не уходили целиком на изобильное цветение, на сильный запах, и вот в кусту стало дерево, куст возымел в себе стержень и направился отныне вслед за этим стволом.

На скамье против дерева сидит слепец, держит на коленях очень толстую книгу, ведя по ней чутким пальцем, уставя будто бы зрячие глаза прямо в небо — сидит на лавочке посреди красоты, будто что-нибудь в ней понимает, в далекой; сидит, читая про себя литературу и радуясь ей до широкой улыбки.

Перед ним, перед слепым, цветет и пахнет собою сирень. Сирень увешана сиренью от земли до макушек, и вся эта пышность выходит из куста далеко наружу, из строгих, темно-зеленых, несочных листьев его, как орган, состоящий из множества трубок, от малых до огромных, восходящих медленно к центру, к вершине — стволу. И столько разного цвета в ее сиреневом цвете, если глазом вглядеться в любую мясистую кисть. Каждый крестик цветка несет одну свою краску: бледную розовость, мягкий сиреневый, фиолетовый цвет, с глубиной, с желтизной, также с сизым отливом, разный от лепестков к середине, уходящей в себя, в темноту своей дырки, и напротив, — от светлого центра к краям. Нет похожих по краске, одинаковых видом, все повернуты разно, вовнутрь и наружу, на все четыре стороны света; кто дальше, кто меньше, высовывают они себя в мир из кисти, она живая, она объемна, она насквозь сирень в своей сирени, и эти малые крестики разного вида, соединяясь, отблескивая сами на себя, на соседних, поддерживая и выглядывая снизу один за одним, меняясь окраской — постепенно и вдруг, как бы двигаясь в пространстве — делают кисти тот #единым, нежный и выпуклый цвет, что мы просто называем сиреневым.

Слепой сидит и не видит цветущего дерева, потому что слепые увидеть не могут. Слепой не видит за деревом ровную землю, не видит он невероятной, первородной зелени вдоль по земле, он не видит синего неба над нами, парного, слоистого облака в нем, всего составленного из разновидностей белых цветов, в какие и верить не веришь, что бывают на свете.