Страница 4 из 20
На другой день мы сели у Астрахани на судно, чтоб продолжить путешествие, и к обеду прибыли к месту в трёх вёрстах от города, где армянские купцы, у которых мы останавливались, приказали приготовить прощальный обед и где попировали мы с час времени, под звуки нескольких инструментов.
Теперь же спутники мои торопят меня взойти на корабль, тогда как я сижу на берегу и пишу к тебе, мой дорогой Якоб, эти строки. Слуга уже несёт горячий сургуч. Сейчас поставлю печать и вручу моё очередное послание армянам. У них, в отличие от русских, есть своя почта, письмо вмиг будет на Москве, а там наши позаботятся доставить его тебе лично в руки.
Обнимаю тебя, дорогой друг, и надеюсь следующее письмо отослать из Дербента, который город, говорят, не менее знаменит и интересен, нежели Астрахань.
Всецело твой Корнелий Лебрюн
5
Долженство народа подданного сия суть:
1. Должен народ без прекословия и роптания, вся от самодержца повелеваемая творити… Аще бо народ воли общей своей совлёкся и отдал оную Монарху своему, то како не должен хранити его повеления, законы и уставы, без всякой отговорки.
2. И по тому не может народ судити дела Государя своего, инако бо имел бы ещё при себе волю общаго правления, которую весма отложил и отдал Государю своему. И того ради пребеззаконное дело было сильных некиих изменников от Парламента Великобританского, над Королём своим Каролем первым, 1649 году зделанное, от всех проклинаемое, и от самых Англичан установленным на то повсегодно слёзным праздником, весма хулимое, нам же и воспоминания не достойное.
Феофан Прокопович. «Правда воли монаршей»
6
Астраханского бунта Васька не мог помнить[1], но, кажется, знал всё происходившее тогда отчётливо, до мельчайшей подробности, словно сам был свидетелем.
Много позднее пережитой в детстве страх часто всплывал в памяти и, помноженный на страх отцовский, сквозивший в бесчисленных рассказах о бунте, претворялся в красочные и страшные сновидения. Но никогда, думая о бунте, не осуждал он отца и лишь сочувствовал его раскаянию. Поначалу же, долгие годы, просто не мог уяснить, почему отец ставит себе в вину то, что ни один человек, кроме него самого, не посмел бы посчитать даже невольным прегрешением?
…Отец не пошёл в собор и о чём-то шепчется с дедом в углу. Детей целый день не пускали на улицу, а теперь мать укладывает их спать раньше обычного и садится петь свою бесконечную, такую любимую-любимую колыбельную.
Сперва она спешит, но на втором круге втягивается и поёт спокойней, от души – она любит петь. Она произносит слова благоговейно, медленно, словно общую молитву с амвона читает. Слова крадутся тенью по стене, залезают под одеяло, греют.
Тепло разливается, разливается…
Она раскачивается в такт – кач-кач, кач-кач, – сохрани вас и помилуй вас – кач-кач… У неё низкий грудной голос, и звучит он всё тише, тише, и лишь последнее длинное-предлинное слово отчётливо тянется по слогам, совсем уже печально и испуганно – так ужасна нарисованная картина.
Су-по-ста-те-ля…
На крыльце слышен топот – много человек сразу пришло к священнику, – видно, важное дело, раз их столько понавалило.
Мать вскидывает голову, шарит по Ваське руками, укутывая его в одеяло, и быстро переносит их с сестрой на печь, зарывает в старую крашенину и сует, сует в руки сухую лепёшку.
Теперь совсем не до сна.
Интересно слушать и смотреть. Смотреть на отца, торопливо натягивающего праздничную рясу; на деда, дающего сыну какие-то важные и скорые советы; лицо деда дёргается при каждом новом стуке в дверь и выражает при этом суровую озабоченность: складки на лбу, брови нахмурены, словно он собрался изобразить Соловья-разбойника, да призадумался посередине; на мать, впускающую в избу оборванных пьяных стрельцов, несколько поугомонившихся, правда, при виде священника в полном церковном облачении.
Он помнил, как мешала ему подглядывать Мария. Она-то и придумала «окошко» – соорудила дырочку в тряпье, но разглядеть набившихся в избу людей ему удалось плохо – сестра не подпускала. Тогда он заревел от страшной обиды, и сразу же злые руки сестры зажали ему рот. Она испуганно и резко зашептала: «Замолчи, Васька, замолчи же, ешь хлебушек, ешь».
Но никто не обратил на них внимания.
Отец куда-то ушёл со стрельцами, а мать, совсем о детях забыв, выбежала вслед, но от распахнутой двери отойти побоялась – застыла на крыльце. Мария спорхнула с печи и, подбежав к ней, прижалась щекой к юбке. Василий на какой-то миг остался один и тогда уже разрыдался по-настоящему.
Мать вскоре вернулась в дом, привычным ласковым шлепком направила Марию на печь. И долго потом стояла, обняв обоих, гладила по головам: «Спите, дети, спите, ангел вас охранит, спите». Петь, видно, сил у ней не было.
Ему исполнилось тогда три года. Вот, собственно, и всё, что запомнилось: как гладила по головам мать, заговаривала, успокаивала, отваживала надвигающуюся грозную беду. Но отец всю жизнь потом без конца корил, клеймил себя принародно и дома, что не помог, не вмешался, а остался лишь немым свидетелем кровопролития.
А оно свершилось мгновенно, всего в нескольких шагах от их дома, на большой площади.
Дикой смертью погиб де Винь. Тимофея Ржевского вытащили из курятника, жалкого, перепачканного куриным помётом, в оборванном немецком платье, с трёхдневной щетиной, отчего смертельно-серое, напуганное лицо его казалось особенно грязным. Щетина послужила поводом для насмешек: «Ишь, решил в спешке бороду отпускать, ирод немецкий! Заточили настоящего государя нашего в Стекольном граде, заклали в столп, а на Москве веру немецкую поставить хотите».
Разбушевавшийся народ был непредсказуемо ужасен.
Губернатор увидал попа – бросился: «Батюшка, защити!» Что он мог тогда, батюшка?!
Оттеснили. Сомкнули круг. Толчки. Злоба стрелецкая. Бабы истошно проклинают так, как только они умеют, даже кишки сводит. И вдруг расступившаяся толпа и скачущий конник. Лицо Тимофею Ржевскому хорошо знакомо – держал его неделю в карцере за кулачный бой в «Спасительском». Конник Уткин и остриё казачьей пики, метящее прямо в глаза.
Никак он этого помнить не мог, а представлял красочно, вплоть до изрытого страшными копытами песка перед собором. Слово «стрелец» скоро позабылось, вышло из употребления, но всё существенное память сохранила. Ржевский дружил, если можно так было назвать его отношения, с простым священником: любил с ним поговорить, давал книги из своей библиотеки и не забывал делать подарки на именины маленького Василия.
Фортуна распорядилась по-своему: зачем-то ей важно было, чтоб остался в памяти детский страх и временами вставала перед глазами картина жестокой расправы, столько раз обрисованная отцом, и, вспоминая его терзания, невольно и на себе ощущал он его муки, словно сам был невольно причастен к бесцельному убийству.
7
Голландца Лебрюна Василий помнил уже отчётливо.
1
Астраханского бунта Васька не мог помнить… – Речь идёт о восстании 1705–1706 гг. стрельцов, солдат, посадских, работных и «гулящих людей» Астрахани, вызванном усилением налогового гнёта, произволом местных властей. Часть стрельцов, высланных в Астрахань за участие в мятеже 1698 г. в Москве, выступила против преобразований Петра I, за восстановление утраченных привилегий. Восстание началось 30 июля 1705 г.; восставшие отменили введённые воеводой Т. И. Ржевским налоги и откупы, указ о ношении немецкого платья и брадобритии, стрельцам и солдатам выплатили жалованье. 13 марта восстание было подавлено. В. К. Тредиаковский родился в феврале 1703 г. и, вероятно, действительно не мог помнить бунта.