Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 14

Нога иногда вдруг уходила в их тоннели.

Ей советовали в газетах посадить чернокорень, запах которого крысы не переносят.

Чернокорень взялся расти дружно.

Но пока еще не вырос, хозяйка из золы нацедила пережженных гвоздей и натыкала их вокруг деревьев.

Хозяин очень смеялся.

Ему крысы казались значительно более ловкими и хитрыми. Даже похитрее ворон.

Не говоря о декоративных ласточках или безродных трясогузках.

Она была…

Она была такая…

И руки, и плечи, и стремительный позвоночник, готовый вдруг изогнуться, чтобы глаза изучили сосновую веточку, и мгновенно выпрямиться для дальнего долгого взгляда – как бы сторожевой башней, – и изломаться в лени, разветвиться в закинутых за голову руках… Она была такая.

Животное, которое чувствует то, что его пасут, но не верящее в это.

Это грустно.

Никто её не пас.

Как можно пасти шестнадцатилетнюю девушку, которая умнее лошади и опытнее моллюска?

Вокруг костей её скелета было ровно столько круглого мышечного волокна, чтобы ходить, сгибаться, плавать, танцевать, не думая о том, как это легко.

Да конечно же, она была совершенна! Но её родословная… Ей не хватало француженки в роду. Или дворянки. Или хотя бы актрисы.

Когда она смотрела на меня из листа бумаги, и её лицо заполнялось строчками, которые она, улыбаясь, раздвигала…

Один главный инженер, узнав, что я пишу, самоуничтожился, попросив, чтобы я написал, как они хреново работают.

– И напиши… – сказал он.

«Обо мне», – понял я.

Я напишу.

Я напишу, как он садится в автобус и запах сирени в её руках… и небрежный калач русых волос… и шея с ложбинкой… И ему вдруг становится достаточно своей жизни, которая наполнилась грустью, как балластом, и впервые ему не стыдно лысины в общественном месте… Я напишу.

Она была такая, какой я её выдумаю.

Галя Осипова. Так я её назову. Потому что её так звали. В тысяча девятьсот шестьдесят первом году. Нам было по семнадцать лет. Можно сказать – около двадцати. Нет, тогда нам было без трех месяцев семнадцать. Ей чуть больше. Умереть и не проснуться. Галя, ау?.. Где ты?..

Когда я смотрел на Енисей под мостом перед Красноярском, я ещё не понимал воду. Во всем мне нужен был смысл. Большая река по имени Енисей, над нею железнодорожный мост, по мосту идёт поезд, в котором я еду на Запад (навсегда) поступать в институт, я еду! Значит, вода должна на это отреагировать. Я не видел её реакции. Я не умел её увидеть. Сейчас я спокойно смотрю на любую воду. Я думаю, что я её господин. И любой отблеск на её поверхности, и волну, несущуюся по береговым валунам, и выпуклое зеркало водопадика я воспринимаю чьим-то приветом мне.

Как я нагл. Как я хорош и устойчив для того, чтобы поместить тебя в раму окна, над вагонным столиком, над недоеденным рассольником из судка разносчицы – какой-то рассольник помогал тебе стоять, опершись выгнутыми руками о столик и долго смотреть на Енисей.

Всё прошло, не начавшись. И чем несчастнее главный инженер, в голову которого ударила твоя сирень? Тем более, что в тот день он был в вельветовой кепке.

Впрочем, тогда он был совсем молод, лет двадцати пяти, и не успел ещё стать твоим мужем. Это случилось позже. Он не видел тебя в вагоне над Енисеем, поэтому и посчитал свою жизнь напрасной, но сирень?.. Не я её придумал. Я только согласился описать то, как он хреново работает, не больше того. Когда же он приходит домой…

Нет. Этого я знать не хочу. Пусть Лобачевский придумывает пересекающиеся параллели, может быть, это полезно. А ты стой себе над рассольником, который скоро заберут, и смотри вдаль, на север, с той женской достаточностью, которая невозможна без зрителя. Как я себя недооценивал! Каким плотным и ненавязчивым зрителем я был! Как я тебе помогал в стремительных движениях позвоночника, после каждого из которых наша повесть обрастала новыми продолжениями. Но они не пересекались. Как будто электрическая дуга летела между ними.

Умереть и не проснуться.





Теперь я скажу:

– Молодёжь! Все мы в конце концов добиваемся того, к чему стремимся. Но дальше нас несет только недостижимое. Жить можно. Ничего. Не надо строить. Главное – не путаться под ногами – и дом готов.

И зачем мы так выпили? И добавили на Большом проспекте, в шашлычной у Гавани? А на проспекте Нахимова попали под ветер, и сердце мое сжалось в подъезде блочного дома, я сел на ступеньку у плоской батареи. Главный инженер сел рядом. Он был лыс и я не был волосат. Он уважал меня за тот миропорядок, которым я с ним сегодня поделился.

– Моя жена, – сказал он и шумно вздохнул, – не уважает… Какой я к черту главный? Я – тритон…

– А ты знаешь, что я… – начал я, но он прервал меня:

– Её! – сказал он, встал, ещё раз шумно вздохнул и добавил: – С сиренью…

– Я знаю твою жену, – продолжал я. – Она…

– И этот запах! – закричал он, оглянулся и, всхлипывая, снова сел.

– Я – тритон… Но я хочу жить… У меня ничего… не было… Меня в детстве… дразнили…

– А меня нет, – жёстко сказал я. – Поэтому твоя жена…

– Дразни-или! Тритоном! У меня губы узкие! Как у… как у…

Я оставил его.

На Наличной у магазина «Богатырь» живёт моя тетка. Она старая, но всёпомнит. Она помнит, как в шестнадцать лет я приехал сюда, чтобы поступить в институт. Но я не зайду к ней. Потому что уже ночь, белая, ветреная. Ветер с Запада, с Финского залива. Жену главного инженера зовут Галя. Она из Читы. Но её девичья фамилия…

Впервые я люблю этот город. Ночью в нём можно передвигаться, как днём. Здесь высокие перистые облака. У главных инженеров тонкие губы. И я был зрителем того, как их жены летели сюда со всех концов страны.

Время! Я подставлял тебе свою грудь, и ты оставалось во мне, и мне не было больно.

Она повернулась ко мне и сказала:

– Какая широкая река!

Пенсионер Абрикосов

Пенсионер Абрикосов в управлении механизации числился слесарем пятого разряда, но сидел в кабинетике начальника ремонтного участка за вторым столом и отвечал за бумаги.

До пенсии он работал в ПТО, еще раньшё – главным энергетиком, сменным механиком. Образования у него не хватало.

К тому же в управлении ждала очереди на квартиру дочь Абрикосова, Елена, рыхлая, недовольная всем на свете нормировщица.

Все знали, что Абрикосиха и дня не задержится в управлении, как только получит квартиру, поэтому каждый раз находился предлог отодвинуть её на следующий раз. С каждым новым разом ненависть Елены к управлению кратно увеличивалась.

Абрикосов, и сам-то существующий на птичьих правах, за четыре года окончательно постарел и опростился. Стираный серый рабочий костюм с торчащими из нагрудного кармашка венгерскими тонкими фломастерами на глазах согнул и высушил Абрикосова, как будто кургузая низкосортная ткань впрямую формировала кожу, выражение лица и даже скелет.

А ещё Абрикосов занимался организацией собраний.

Он расставлял в красном уголке скамейки, застилал кумачом стол, бегал через двор в управление за лектором, за главным инженером, за комсомольским секретарем.

Случилось то, что случается всегда в любом сообществе людей: нащупывается бесхарактерный или зависимый человек, и ему садятся на шею. Все на удивление быстро забыли прежнего Абрикосова. Как будто тогда был другой человек с той же фамилией.

На собраниях Абрикосов, как лицо, отвечающее за кумач, графин и стакан, сидел с краю лицом к народу. Это положение – и не в президиуме, и не с народом – наложило свой отпечаток на выражение его глаз: они были терпеливые, застывшие и посторонние, как у официанта.

В начале мая проводили собрание, посвященное Дню Победы. Оно катилось своим чередом – в самом здании управления, в актовом зале. И здесь Абрикосов сидел с краю стола, он отвечал сейчас не за кумач, а за бархат. Графин со стаканом были на стеклянном блюде.

Собрание вел главный инженер Кутепов.