Страница 4 из 104
«— Спрашивай, паря, что знать желаешь…»
«— Откуда пришли?»
«— Из Маньчжурии. Бродом до острова, Подлобаньем называл его есаул наш Кырен, с него — вниз полверсты, а тогда уж — на сей берег. Брюхо едва замочили…»
Слыхом не слыхивал об этом броде начальник отряда. Выходит, прекрасно знающие местность нарушители. Из этих самых, стало быть, краев.
А раненый продолжал, трудно дыша:
«— Мандрыком — сюда. Бросовый мандрык. Не ходил если — не сыщешь».
«Найдем. Обязательно найдем», — упрямо подумал Богусловский и спросил:
«— Куда и зачем шли?»
«— В Хабаровск шли. Зачем? Вот тот, Кырен, есаул, все знал. И Газимуров, которого Кырен добил. Услышал я раз меж ними разговор. Кырен ему: ты, дескать, если что со мной, в Усть-Лиманку не ходи. Прежде — в Хабаровск. Повидаешь, наставлял, Ткача…»
«— Кого-кого?! Ткача?! А где встреча — не говорили?» — со слишком поспешной заинтересованностью спросил Богусловский и тут же пожалел, что прервал раненого. Замолчал тот и глаза смежил.
«Все! Испортил! Замкнется в себе!»
И впрямь, не открывал глаза казак. Лежал бездвижно. Долго лежал. Богусловский уже не единожды упрекнул себя за совершенно ненужную поспешность — состояние раненого улучшилось, а времени с избытком. Решил: если заговорит, больше не перебивать. Лишь когда все расскажет, тогда и про Ткача спросить, не знает ли каких подробностей, и про Усть-Лиманку, где она и что там делать Газимуров намеревался…
Только минут через несколько открыл глаза казак и тем же грудным, с хрипом голосом ответил:
«— Называл Кырен улицу, только вишь, паря, запамятовал я. Дырявая голова. Что из ваших он — это уж точно. И еще серчал Кырен, что в Усть-Лиманку Газимурову ехать. Так и сказывал: «Не барыня какая, каво сама в Хабаровск не едет…» Больше, паря, никаво не ведаю. Кырен да Газимуров — те все знали, а мы — подневольные. Мы для них — что скотина бессловесная. Маузер на живого нацеливал. Христопродавец!..»
«— А можно, я несколько вопросов задам? Не трудно говорить?»
«— Печет, паря, шею шибко. А спросить? Отчего же нельзя? Можно. Если по-людски».
«— Кто Кырена и Газимурова, как ты их называешь, провожал?»
«— Дружок ихний. Афанасием кличут. Борода — что тебе грабарка. Азойный. Сказывали, из наших — забайкальский казак. Еще сказывали, кордонил в Туркестане прежде, при царском режиме… А в тот день, когда нас, подневольных, собрали, благородие приходил. Я на часах стоял, видел его. Ноги бабьи, жирные, а лицо куничье. Недонюхал будто чего-то. Важный, однако. Как пришел, так все место себе загреб. Другим повернуться негде. Кырен и Газимуров после ругали его крепко. Мстит он им, видишь ли, за прошлое, покойно жить не дает, гоняет через границу. Грозились: отольются, дескать, ему слезки. А вот как звать-величать того благородия, не ведаю…»
Гулко забилось сердце Богусловского, всплыли явственно, будто не минуло двадцати с лишним лет, салонные споры, особенно неприязненные в последний вечер перед штурмом Зимнего. В кресле сидит Левонтьев-старший, а кажется, что во всех углах салона. Даже дочери своей любимой Анне мешает спеть песню, жениху посвященную. Рядом с отцом-генералом — сын его Дмитрий, остроносый, с прозрачными ноздрями, которые ни на миг не остаются в покое, словно подкатывается чих, да никак не может осилить какой-то барьер. Великой заботой о судьбе России озабочены отец и сын. Великой салонной заботой, без четкого определения своего места в той самой судьбе, о которой могли они часами переливать из пустого в порожнее. И каждый раз, когда он, Михаил, пытался убедить их, что место патриота России с народом, они насмешничали. Вот они, насмешки те, куда завели.
Богусловскому хотелось сейчас выскочить из избушки и упрятаться подальше в тайге от вдруг навалившейся новости. Дмитрий Левонтьев послал связных к Владимиру Ткачу. Вот как разлетелись вдребезги казавшиеся добрыми прежние отношения между старинными пограничными семьями. Теперь уже не обычное для всяких приятельских семей стремление обойти друг друга в благополучии, не случайные или преднамеренные, но все же пустячные размолвки, вполне неизбежные в жизни, — теперь настоящая дуэль. Вражда.
Знал Михаил, что старший брат Анны в стане врагов, воспринимал факт этот как весьма неприятный, но абстрактный. Когда ему попытались было поставить в вину, что женат на сестре изменника Родины, он возмутился несказанно. А вот теперь абстракция оборачивается конкретностью. Едва не осталась Анна вдовою. Главное же действующее в том лицо — братец ее…
А Ткач? Владимир Иосифович! Как убеждал, что принял революцию! Как просил, чтобы взяли штурмовать Зимний! Правда, воришкой оказался. Вором! Зря тогда не отправил его под арест. А еще руки Анны домогался. Вот уж осчастливил бы ее…
Но, возможно, не с Владимиром Ткачом встреча? Может, это случайно совпавшая кличка резидента?
«Выстрелил бы раньше в рыжебородого — не гадал бы сейчас. Тот раненый, Газимуров, прояснил бы кое-что. Ишь ты: «Рано! Рано!» Поздно оказалось!»
Казнил себя Богусловский безжалостно. Обвинял даже в том, в чем не был грешен. Теперь та выдержка, тот расчет холодный, что позволили победить, казались ему самой настоящей трусостью.
Что ж, человеку свойственно заблуждение.
Долго молчал раненый казак, потом застонал с метрономной однотонностью и ритмичностью. Смочил тогда Богусловский сложенный в несколько слоев бинт и приложил к пылавшему жаром лбу. Раненый выдавил сквозь стон:
«— Пить».
Поднес ковш к губам, приподняв раненому голову, но тот никак не мог открыть рта — не слушались синюшные губы. Помог Богусловский осторожно. Жадный глоток, стон успокоенный, потягота судорожная, и — ничего больше не нужно человеку. Ничего…
Вечерело. Богусловский, начавший сомневаться, приедут ли до темноты пограничники, решил занести в избушку оружие и ношу нарушителей и их самих собрать к избушке, чтобы, если придется коротать ночь одному, уберечь трупы от росомах, воронья и другой пакостной живности. Вынес для начала из избушки умершего казака, пошел после этого за коноводом.
Особняком его уложил, у самого родника, чтобы сохранней оставался в прохладе.
Успел все сделать, что намечал, и, когда, занеся последний заплечный мешок в избушку, опустился обмягший (от физической усталости и, главное, от душевной) на ступеньки у порога, услышал едва различимый топот копыт, который быстро приближался. Смахнул из-за спины карабин и — к углу избушки. Патрон на всякий случай загнал в патронник.
Излишняя предосторожность. Свои. Комендант с отделением пограничников влетел рысью размашистой на поляну. Лихо, но беспечно. Впрочем, все всегда по тропе этой беспечно ездили…
Из штаба комендатуры доложил Богусловский по телефону начальнику войск и о бое, и об исповеди раненого казака.
«— Из наших кто-то, говорит? — переспросил недоверчиво начальник войск. — Задачку ты задал! Ты понимаешь, что это такое?!»
Да, он понимал. Подозрение на каждого. И все же в письменном донесении оставил страшное для пограничников обвинение. Он верил раненому, его искренней предсмертной исповеди…
Как это было давно! Целых две недели назад. И надо же — следствие.
Зашипел репродуктор, нелепым черным кругом торчавший над дверью, наплыли мелодичные куранты с отдаленно врывавшимися в паузы автомобильными гудками — заговорила Москва. Нет, не горделивые сообщения со строек, из цехов, с полей колхозных, не полные тревожности международные дела — радиослушателям предлагалась политическая сатира. Лихо перелились аккорды, и два игривых голоса принялись, перебивая друг друга, подтрунивать над злодейкой акулой, которая набралась дерзости напасть на соседа кита. В припеве зазвучал монолог самой злодейки:
— Ну, братцы мои! — воскликнул Богусловский. — С ног все на голову! Допоемся!