Страница 2 из 72
Однако самым яростным защитником Кузнецова в эпоху глухого застоя стал Вадим Кожинов. Критик полагал: «Споры о поэзии Юрия Кузнецова обусловлены, в частности, тем, что она непроста для восприятия. И не столько из-за особой сложности её художественного „языка“, но в силу того, что поэт ставит перед собой исключительно масштабные цели. Он стремится видеть и воплощать мир во всей беспредельности его пространства и времени». Кожинов, безусловно, много сделал для того, чтобы поэзия Кузнецова стала известна всей читающей России.
Хотя Валентин Сорокин был убеждён, что кожиновская «проницательная практичность, прозаическая пристальность его очков неприятно процедила и оклассичила многие стихи Юрия Кузнецова: сковала и вроде приостановила крылатость и высоту поэта, приземлила его слово и страсти отравила бесцветьем» («Московский литератор», 2003, № 1).
К слову. Сам Кузнецов долго считал: если кто из критиков и смог проникнуть в глубины его творчества, то разве что Владимир Фёдоров, много лет преподававший в Донецком университете. Кожинов, который писал о нём больше, чем кто-либо, как полагал поэт, не столько анализировал его поэтику, сколько занимался борьбой, видя свою первоочередную задачу в том, чтобы отстоять талант поэта от всевозможных недоброжелателей.
Фёдоров писал:
<b>«Всё творчество Ю. Кузнецова убеждает меня в том, что поэзия возвращает человека в его изначальное состояние. Человек, ограниченный условиями времени и пространства („условный“ человек), — это только „часть“ (лучше по-гречески — ипостась) человека; весь человек, целое человека и есть целое мира, со всеми его временами и пространствами. Но человек живёт реально в своём времени и своём пространстве, которые соотносятся с целым не так, как квартира с целым домом. В гости к древним грекам не зайдёшь. Иносказательность слова и является уловимым свидетельством „иносказательности“ (метафоричности) самого бытия человека. Наше физическое бытиё и сопряжённые с ним другие формы „сознательной“, душевной и сердечной жизни проходят в одном бытийном плане, здесь мы устанавливаем „центр тяжести“ нашей личной жизни, придающей ей устойчивость <…> Поэзия Ю. Кузнецова — воплощение того свойства русского человека, которое Ф. Достоевский назвал „всемирной отзывчивостью“. Утверждённость корня бытия в целом делает неустойчивым этот корень в частных временах, и это оказывается причиной несколько беззаботного отношения к ближайшему жизненному контексту (его „фатальной“ неустроенности на Руси), на что с торжеством нам и указывают (а многие даже и помогают цивилизовать) наши доброжелатели»</b>
Но здесь пора поговорить о генезисе кузнецовской поэзии. Владимир Бондаренко в очерке «Последний олимпиец», написанном к 60-летию поэта, практически всё свёл к биографии своего героя. Он решил: «Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:
С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. „Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот“. Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчёта поэзии Кузнецова в его личной трагедии».
Я не спорю с Бондаренко. Понятно, что биография всегда во многом определяет судьбу любого настоящего поэта. Это — аксиома. Но почерк, но стиль формирует не только одна биография. И даже не столько биография. Здесь очень существенны другие моменты, которые Бондаренко не уловил. В отличие от, скажем, Татьяны Глушковой. При всём своём неприятии Кузнецова она верно почувствовала: «Ближайшие опоры мировоззрения Ю. Кузнецова во многом прослеживаются в новом искусстве, разветвлявшемся в 10 — 20-х годах [двадцатого столетия. — В. О.] на множество более или менее „левых“ ручейков, а особенно опознаваемы — в стихотворной советской романтике 30-х годов…».
В целом разделяя эту мысль Глушковой, уже в 2005 году критик из Майкопа Кирилл Анкудинов пришёл к следующему выводу: творчество Кузнецова восходит к направлению, которое в 1920 — 30-е годы было жёстко оборвано в русской литературе, но чрезвычайно широко в двадцатом веке развилось в литературах западноевропейских. Анкудинов назвал это направление мифо-модернизмом. Как утверждает критик: «Модернистское искусство строится на преодолении норм и установок обыденной реальности. В этом Миф — союзник модернизма, ведь он тоже стремится отменить нормы обыденной реальности (для того чтобы восстановить в своём праве законы прареальности). Рано или поздно модернисты наталкиваются на силовое поле национального Мифа и подключаются к его энергиям. Так формируется „модернистское почвенничество“» («Новый мир», 2005, № 2).
Анкудинов в подтверждение своих идей не раз ссылается на взгляды поэта. На бытовом уровне сложилось мнение, будто Кузнецов был отъявленным славянофилом и чуть ли не реакционером. Но это не совсем верные оценки. Анкудинов пишет: «Славянофильство» Юрия Кузнецова носит странный характер.
«„Сон России“ — это выражение коллективного бессознательного России. Коллективное бессознательное по своей сущности — мифологично (архетипично). Мифологическая реальность желает окончательно избыть все проявления иных реальностей, желает свести бытие России к бесконечному исполнению заданной Мифом программы. Удивительно то, что подобное будущее Россия втайне от себя готовит потомкам (речь идёт не о предках, как кажется вначале, а именно о потомках; Россия грезит не о прошлом, а о будущем). Прогресс, культура, стремление занять своё место в „сообществе цивилизованных государств“ — всё это перед ликом Мифа отпадает, как ненужная позолота. Миф — непрерывно и в любых условиях размножает себя. На протравленных кислотой пальцах вновь и вновь проступают прежние линии» («Новый мир», 2005, № 2).
Под этим углом совершенно по-другому воспринимается и скандальное стихотворение Кузнецова «Я пью из черепа отца». Когда Кузнецов впервые его напечатал, Рассадин предложил поэту первую строку заменить другой. Но тогда бы получилось, что герой пьёт из… пьяного горца… за правду на земле. А разве это возможно. Кузнецов искал что-то высокое. Его герой пил символически. А Рассадин всё понял буквально, чем и ошарашил народ. Кузнецов же, когда писал это стихотворение, думал совсем о другом — о памяти, о чести.