Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 174

Я так и не открыл дверь в свою квартиру, так и стоял перед ними, перед дверью и перед квартирой, внимательно прислушиваясь к тому, что там происходит, – за дверью, в моей квартире. Я слышал, хохот и молчание, сквернословие и эротические вскрики, выстрелы и истерическую ругань, рев бронтозавров и полет шмеля, истошные крики гинеколога, делающего себе аборт, и стук проезжающего по кому-то поезда, скрип санных полозьев и треск утреннего мороза, шорох снимаемой кожи и шелест тугого душа, и молчание, поскребывание бритвы о подбородок и ворчание матери, которая грозила кому-то в окно, тому, видимо, которому больно и смешно, смех собак и плач поросенка, шлепки падающего в унитаз дерьма и бульканье выливаемой из бутылки водки, хруст соленого огурца и урчание вскрытой брюшной полости, шепот ненамыленной пеньковой петли и горячее шипение вытекающей крови, и молчание, свист пролетающих слов и свист пролетающих снов (как пули у виска они, как пули), грохот уходящих минут и собственный очень долгий, долгий-предолгий крик, от которого тряслась моя квартира, трясся весь дом и трясся сам я.

Но вот наконец – от испуга, наверное, что никогда не перестану трястись, я открыл дверь и с нерешительной решимостью перешагнул через порог.

Именно так оно и было. Наверное.

Я вошел в квартиру, и все стихло в квартире, все. И крик мой тоже стих. Пропал. А он был самый громкий из всех звуков, что я слышал, стоя перед дверью в квартиру, и самый долгий, и самый, казалось, нескончаемый и настойчивый. Я вошел, и он пропал. Он в МЕНЯ втек и там пропал. Он во мне пропал. Все очень просто, проще не бывает. И все другие звуки так быстро стихли только потому, что опять-таки все во мне собрались. Дело в том, что все эти звуки и есть Я. Вернее так – часть меня. Дело в том, что я их иногда оставляю в квартире, когда куда-нибудь ухожу. Тяжело с ними ходить по делам или просто гулять. Не слышишь ни черта, что вокруг творится, не понимаешь ничего, перестаешь ориентироваться. И поэтому я их, звуки, когда получается, оставляю в квартире. С запахами-то еще можно выходить из квартиры, с картинками кое-какими, перед глазами мечущимися, тоже можно, сложно, правда, но можно. Ну, а если к этому всему еще и звуки прибавляются, тогда ложись и помирай. А может быть, плыви и помирай. А может быть, и лети и помирай. А может быть… Вообще, кому как нравится, тот может так и помирать. Как нравится мне, я еще не знаю. Я столько раз помирал, и всегда это было скучно. Одним словом, хоть помирай. Поэтому я и оставляю эти звуки в квартире, а когда вхожу, они опять ко мне бегут, дорогие мои, любимые мои, родные мои, мать их и отца их, и бабку их, и деда – предателя, и всех их родственников, которых в единственном лице представляю я сам. Один я.

В квартире ничего не изменилось с того момента, когда я последний раз видел ее, А видел я квартиру последний раз, когда покидал ее последний раз. Это было недавно. Это было давно. Это было вчера. Это было утром. Или позавчера. И тем не менее ничего не изменилось. Те же стены тут были, тот же пол, тот же потолок. И зеркало на том же самом месте висело в прихожей. И незаправленная постель так и осталась незаправленной – уже остывшая, уже холодная, я потрогал, совсем холодная, а еще вчера или позавчера была горячая, когда я поднялся с нее, горячая-горячая, а сейчас холодная, а еще раз потрогал постель – холодная, и еще раз потрогал – все же холодная. Но не расстроился, когда понял, что она холодная. Какая, собственно, разница, холодная кровать сейчас или горячая. Это не имеет никакого значения. Совершенно. Во всяком случае для меня… На своем месте пребывало и кресло. Не двигал никто в мое отсутствие и легкий тонконогий офисный письменный стол. И зеркало не было повернуто к стене, а смотрело на комнату, улыбаясь, и смотрело на меня, когда я смотрел на него. И во второй комнате никто не набезобразничал. Ни бог, ни царь, и не герой. И не изрезал никто острыми ножичками белые кожаные кресла и диван. Хотя зачем их резать? Они и так уже вида достойного не имели – протертые, промятые. Я их еще во время войны купил, когда во второй отпуск приехал. За валюту покупал, помню. Помню также, что жалко валюту было. Вообще, человек я весьма скуповатый, хотя мне, может быть, так только кажется. И телевизор никто не уволок, стоит он себе в углу на железной массивной ножке и не шевелится. Я дунул на него – не шевелится. Я сильней дунул – не шевелится. Я плюнул на него – не шевелится. Я пнул по нему ногой – зашевелился. Я успокоился тотчас и рассмеялся даже – а то стоит, гад, и не шевелится. Приказы не обсуждаются. Раз сказал, шевелись, значит надо шевелиться. А правильно я приказал или неправильно, это потом обсудим, после выполнения приказа.





И книги из книжного шкафа не вынул, удивительно, какой неизвестный.

И на первый взгляд их стало даже не меньше, чем до того, как я ушел из квартиры вчера или позавчера. И в платяном шкафу все так и осталось, как и оставалось до тех пор, как я ушел. Я бегло все в шкафу осмотрел и бегло все просчитал – рубашки там, туфли, майки, трусы. И все они (я хочу в это верить) оказались на месте. И двенадцатиэтажный дом за окном тоже стоял на месте, на том самом, на котором и стоял до того, как я ушел из своей квартиры. Я даже изумленно покачал головой, надо же, как стоял дом, так и стоит. А ведь такой большой, массивный и тяжелый на вид, а на тебе, стоит и не двигается, как вкопанный. Смотрел я так на дом, смотрел, а потом вдруг забеспокоился что-то. Непонятно почему, неясно отчего, забеспокоился. Неспокойно как-то стало, вот и забеспокоился. А чего забеспокоился, не пойму. Стою, смотрю на дом и не понимаю. А потом понял и еще больше забеспокоился – нет солнечного света на доме. Обычно в это время по утрам дом ослепительно ярко солнцем освещен, а сейчас не освещен. Не освещен. И значит, выходит, что если солнца нет, то получается, что исчезло солнце. А как же без солнца? Все кончится без солнца. Все, что есть вокруг, и все, чего вокруг нет, – все кончится, я знаю! Я все небо прошарил глазами, все, которое мог обозреть из окна, – нет солнца. Спотыкаясь, побежал к двери, выбежал на лестничную площадку и там на лестничной площадке к окну прильнул, – нет солнца. Опять в квартиру помчался. Окно открыл – с грохотом, звонко, с противным треском, – высунулся из окна, спиной на подоконник лег, лежал, прощупывал внимательно взглядом небо, закрывал глаза, открывал, опять закрывал, опять открывал, открывал и закрывал, открывал и закрывал, а потом заплакал, когда окончательно убедился, что солнца нет.

Лежал и плакал с открытыми глазами, жалел солнце, жалел землю, жалел себя, конечно, очень жалел. «Как же так? – думал. – Как же так!» И вдруг что-то блеснуло желто перед глазами и в глаза блеснуло. Да, так и есть – в слезе блеснуло что-то золотисто. Я протер глаза и увидел на небе кусочек солнца, маленький кусочек СОЛНЦА, и я тотчас, прямо сейчас же, не сходя с подоконника, успокоился, почувствовал себя крепким, здоровым и готовым на все, что придет мне в голову, когда я решу, чтобы это что-то ко мне пришло, я живо оттолкнулся от подоконника, выпрямился, победительно посмотрел вокруг себя и, спрыгнув с подоконника, направился на кухню. Я изменился, как мне показалось, а раз так, то, значит, и вокруг меня все должно было измениться. Но комната, из которой я только что вышел, оставалась прежней, неизмененной. И кухня, порог которой я только что переступил, явилась мне точь-в-точь такой, какой и была всегда. Я усмехнулся – значит, нет, значит, я не изменился. Жаль!

Наверное, еще не время. То, что такое время придет, знал точно. Еще не пришло попросту. Так и есть. Я огляделся еще раз – теперь уже не мнящий себя измененным. Моя квартира была тиха и пуста. Пуста и тиха. Да. Не то что у того фотографа Василия, у которого я был вчера. У него в квартире всегда клубятся разные народы. Народы громко и много разговаривают. И даже горячо и даже истово. И что самое любопытное, заинтересованно, а так же, что не менее любопытно, народы пьют и едят, и ширяются, танцуют и трахаются (в ванной, в сортире и на кухне), и курят травку, и нюхают еще всякую дрянь. И не устают. И не уходят. А если и уводят, то приходят снова и продолжают делать то же самое, что и делали до этого, – есть, пить, курить, трахаться – заросшие и лысые, улыбчивые и скверно пахнущие, богато одетые и дергающиеся в непролеченных нервных тиках, загорелые и с немытыми ушами, негры и томные лирические юноши, дети со стариковскими лицами и инвалиды войны и труда (у порога уже напивающиеся и падающие тут же в счастливом опьянении), местные дворники с метлами и жокей с недалекого ипподрома (все время мечущийся по квартире в поисках овса), какие-то татуированные и какие-то разыскивающие друг друга по запаху, некие, носящие в карманах живую рыбу, и другие, краснеющие от каждого матерного слова, – женщины и мужчины, взрослые и дети, гермафродиты и транссексуалы. И я. В первый раз там было весело. В последний раз там было скучно. Я не в меру выпил, не в меру покурил и выключился, хотя все понимал, и мог связанно ответить на бессвязанный вопрос. И мог даже сострить, если бы это было кому-нибудь нужно. Но никому это было не нужно и я не острил. Я оставил у двери деньги. Я посчитал, что надо с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. И этот кто-то у меня эти деньги взял, и сказал, что их хватит, чтобы на такси доехать до дома, и сказал, чтобы я собирался и выходил. Я не стал собираться, но покорно вышел. И вслед за мной вышел тот, кто забрал мои деньги, которыми я хотел с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. Я неслучайно повернулся – случайно. И увидел. Передо мной стояла молодая женщина, глазастая и губастая, как все мои предыдущие жены, и грудастая тоже, и ногастая, насмешливая и в черном платье, и, по-моему, основательно пьяная. Я видел ее впервые, и она меня, по-видимому, тоже. Но это не помешало ей прижать меня к стенке в коридоре и по-мужски взасос поцеловать меня в губы. Губы у нее были мягкие и вкусные. И поэтому я не стал капризничать и вырываться. А потом мы спустились по лестнице и вышли на улицу. А потом мы ехали в автомобиле, и я все время упорно спрашивал ее, говорит ли она по-немецки. А она отвечала, откуда, мол, я английский в школе учила и поэтому, конечно, и английского не помню. «Жаль, – отвечал я на это. – А то бы поговорили. Я так люблю говорить по-немецки». «Жаль», – отвечала она. «Конечно, жаль», – кивал я и опять спрашивал ее, а говорит ли она по-немецки, я так люблю разговаривать по-немецки. Нет, отзывалась она досадливо, она не говорит по-немецки. А жаль, сокрушался я, а то бы поболтали. «Это так приятно, – восхищался я. – Говорить по-немецки». А потом мы остановились у какого-то дома и поднялись по какой-то лестнице и вошли в какую-то квартиру. В прихожей я заставил мою спутницу обменяться со мной телефонами. Мы записали свои телефоны на бумажках и обменялись.