Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 103



Позднее сестры будут искать в этих сочинениях утешения в связи со смертью их детей. Как бы ни была высока вероятность смерти ребенка — сразу после рождения или в детском возрасте, — в те времена с ней было невозможно смириться, смягчив удар судьбы с помощью заученных религиозных обрядов или стоической невозмутимости. Вероятно, это было связано с тем, что во всех без исключения областях наблюдался явный прогресс, а ситуация с младенческой смертностью так и не изменилась на протяжении всего XIX века. В Германии она даже увеличилась в период между 1850 и 1875 годами, а в Англии, где ее показатели были существенно ниже, осталась практически без изменений с 1840 по 1900 год. Британский премьер–министр Уильям Гладстон, у которого в 1850 году от менингита умерла четырехлетняя дочь, пишет в своем дневнике о том, что смотреть, «как это маленькое существо, никогда не совершившее ни одного греха, „сопоставимого с грехом Адама”, расплачивается жизнью за наш род», — это тяжелое испытание, и в такие минуты кажется, что религиозное понимание действительности вот–вот рухнет. Середина века стала едва ли не зримым рубежом, после которого в обществе постепенно начал нарастать протест против детской смертности — например, в фортепьянном трио соль–минор оп. 15 Берджиха Сметаны, у которого за три года, с 1854 по 1856‑й, в возрасте от двух до четырех лет умерли трое из четырех детей. Для намечающегося разрыва между «практической теологией» и семейной трагедией характерно признание одной матери из знаменитой семьи пасторов англиканской церкви Биккерстетов, которая после смерти своего новорожденного сына в 1854 году писала: «В отношении того, что напоминает мне о моем малыше, я порой боюсь полагаться на свои чувства. Я могу думать о своем ребенке, представляя себе его на небесах, но не могу думать о своем малыше, которого я потеряла; думая о нем, я слишком сильно желаю снова обрести такой же источник радости»[50].

Религиозность сестер Фалленштайн, перенесенная Хеленой и в дом Веберов, позволяла сглаживать подобные эмоциональные конфликты, которые иначе вряд ли можно было бы выдержать. Иногда об этой функции религии в семье говорили совершенно открыто. Вскоре после того, как в муках скончался второй ребенок Иды, в письме матери Макса Вебера она писала о том, насколько важно для нее верить, что «эта ужасная агония была не напрасной для моих бедных детей, что она помогла подготовить их души к высшей жизни. Только эта надежда помогает мне до сих пор оставаться в этом мире»[51]. Хелена Вебер тоже несет через всю свою жизнь груз этого трагического переживания, и это бремя усугубляется еще и тревогой за здоровье выживших детей. И у нас нет оснований полагать, что она находила утешение и поддержку у мужа.

Вместо этого ей, по всей видимости, довольно рано приходится искать поддержку у старшего сына — Макса. По причине его ранней интеллектуальной зрелости с ним очень скоро начинают обращаться как с маленьким взрослым. Он рано перестает быть объектом эмоциональной опеки со стороны матери; вместо этого она все свое внимание уделяет его «нравственному воспитанию» в надежде, что сын усвоит ее и теткино религиозно–социальное мировоззрение и не будет таким, как его отец. Вместе с детьми Хелена поет перед завтраком хоралы, по воскресеньям ходит в церковь, читает Библию и, самое главное, говорит о религии и читает религиозную литературу[52]. И если ее муж и его коллеги и единомышленники не придавали подобным увлечениям ни малейшего значения (как впоследствии писал своей невесте Макс Вебер, «у нас дома, впрочем, интерес к „религиозным материям и социальному реформаторству“ сталкивается с особыми трудностями», вольнодумство старшего поколения соседствует с ограниченностью и нетерпимостью, а в каждом пасторе подозревают «по меньшей мере склонность к лицемерию»)[53], то сама Хелена Вебер воплощала свои взгляды в жизнь с упорством, доставлявшим немало проблем ее близким. Оглядываясь назад, Макс Вебер даже придумал особое слово для обозначения свойства характера, которое сформировалось у него под влиянием материнской неугомонности и способности к постоянному страданию: «Неутешность»[54].

ГЛАВА 3. Берлин, либерализм и академическая среда





Привлекательность метрополий объясняется еще и тем, что в них каждый индивид находит то моральное окружение, которое возбуждает его интерес и тем самым способствует свободному и полному раскрытию его подлинной натуры. Роберт Эзра Парк

В апреле 1914 года Вебер пишет матери письмо, где поздравляет ее с семидесятилетием и вспоминает о «пересадке на берлинскую почву», которая повлекла за собой «все то множество проблем и сложностей, проявившихся позднее», «а именно после того, как все друзья первых лет — Фриц Эггерс, Юлиан Шмидт, Фридрих Капп — один за другим ушли из этого мира, а Хобрехты постарели». Здесь Вебер перечисляет друзей семьи из среды, близкой к Национал–либеральной партии Германии: это адвокат Фридрих Капп, который в качестве политического журналиста освещал события революции 1848 года, затем эмигрировал в США, в 1870 году вернулся по амнистии в Германию и стал сначала членом городского совета в Берлине, а потом и депутатом рейхстага[55]; искусствовед Фридрих Эггерс, друг Теодора Фонтане, который в министерстве культуры Пруссии отвечал за изобразительные искусства; историк литературы Юлиан Шмидт, который совместно с Густавом Фрейтагом пропагандировал литературный реализм.

«Ибо это канувшее в Лету, забытое поколение буржуа, чью историю никто никогда не напишет, было достойно того, чтобы с ним познакомиться, не говоря уже о том, что оно приносило в дом настроение, позволявшее противостоять отчуждающему воздействию большого города — которое тем не менее имело большое влияние и на отношение детей или, во всяком случае, сыновей к родителям в том случае, если дети были нервными, легко поддающимися влиянию и склонными к замкнутости юношами, что верно в отношении почти каждого из нас»[56].

Отчуждающее воздействие большого города — а ведь Вебер живет на его окраине, почти что за городом, в особняке посреди большого сада. Дом расположен в западном районе Берлина, «этом маленьком элегантном городке», как называет его Альфред Керр, «где живут все те, кто что–то умеет, что–то из себя представляет и имеет кое–что за душой, но при этом воображает о себе в три раза больше того, что умеет, что из себя представляет и что имеет за душой на самом деле»[57]. Впрочем, это относилось уже к тому времени, когда Макс Вебер, совершенно несклонный к преувеличенно высокому мнению о самом себе, покинул родительский дом. В годы его юности Шарлоттенбург растет быстрее всех прочих районов Берлина. Когда Веберу исполняется семь, население Шарлоттенбурга составляет двадцать тысяч человек, но урбанизация района происходит буквально у него на глазах: когда ему двадцать один, здесь проживает уже сорок две тысячи, а в 1893 году, когда он покидает родительский дом, в Шарлоттенбурге живет более ста двадцати тысяч человек; в 1914 году это уже одиннадцатый по величине город Германской империи.

Этот стремительный рост объясняется не столько повышенной рождаемостью, сколько притоком населения из сельских регионов, в первую очередь из Бранденбурга, Западной и Восточной Пруссии и Силезии. Доля коренных горожан за период, на который пришлась юность Вебера, сократилась настолько, что не составляла даже половины от всего населения. На глазах у Вебера провинциальный пригород становится частью метрополии, население беднеет, а внешний облик города постоянно меняется. В это же самое время в Шарлоттенбурге живет и Генрих Цилле; все эти процессы он запечатлевает на своих фотографиях. Как раз в этот период в Берлине, словно грибы после дождя, вырастают многоквартирные доходные дома — «казармы». В 1911 году Вернер Хегеман пишет о квартирах, появившихся незадолго до рождения Вебера, когда в Берлине проводилась первая перепись населения. Здесь, по свидетельству Хегеманна, «в каждой отапливаемой комнате размещалось от 4 до 13 человек». Период городского развития Хегеман описывает как борьбу между попыткой «уравновесить возможности и потребности эпохи и тупой инертностью масс, проявляющейся в преследовании корыстных интересов в политике, в бюрократизме и тривиальном стремлении частных лиц к сиюминутной наживе, но также в непритязательности хлынувших в город малообразованных масс, имевшей роковые последствия для городской гигиены и культуры, и непритязательности так называемых образованных классов в вопросах культуры, что заслуживает еще более сурового приговора»[58]. За домовладельцами закреплена половина мест в городском совете, хотя их доля в населении Берлина едва превышает один процент.