Страница 9 из 18
Опознать в моем итальянском подделку было далеко не просто. Однажды, уже в Принстоне, я въезжал на велосипеде на парковку у Палмеровской лаборатории и кто-то вдруг преградил мне дорогу. Я отреагировал привычным для меня образом: прихлопнул одной ладонью поверх другой и крикнул: «oREzze caBONca MIche!».
Неподалеку тянулась длинная полоса травы, на которой высаживал что-то садовник-итальянец. Он выпрямился, взмахнул руками и с великой радостью воскликнул: «REzza ma LIa!».
Я крикнул в ответ, возвращая приветствие: «RONte BALta!». Он так и не понял, что я ничего не понял — и я не знал, что он прокричал, и он не знал, что я крикнул в ответ. Ну да ладно! Все было отлично! Сработало же! В конце концов, услышав знакомую интонацию, они мгновенно распознают ее, как итальянскую — может, это не римский диалект, а миланский, какая, к черту, разница? Главное что? — он италь Янец! И замечательно. От вас при этом требуется только одно — полная уверенность в себе. Стойте на своем и ничего с вами не случится.
Однажды я приехал домой на каникулы и застал сестру в полном расстройстве, почти плачущей: ее организация девочек-скаутов устраивала банкет, на который им полагалось привести своих отцов, а наш отец был в отъезде, он тогда занимался продажей военного обмундирования. И я сказал, что пойду с ней вместо отца — в качестве брата (я был на девять лет старше, так что идея выглядела не такой уж и безумной).
Когда мы пришли на банкет, я уселся рядом с отцами, но вскоре они мне наскучили. Все они привели своих дочерей на милый маленький праздник, однако говорили только о рынке акций — они и с собственными-то детьми разговаривать не умели, а уж тем более с детьми своих друзей. Во время праздника девочки развлекали нас, исполняя сценки, читая стихи и так далее. Потом они вдруг вытащили этакую странную штуковину вроде фартука — кусок ткани с дыркой для головы посередке. И объявили, что теперь отцам надлежит развлекать их.
Ну и каждому отцу пришлось просовывать голову в эту дырку и что-нибудь говорить — один прочитал «У Мэри был ягненок», — в общем, они не знали, что им делать. Я этого тоже не знал, однако когда настал мой черед, я сказал, что собираюсь прочитать небольшое стихотворение — прошу извинить меня за то, что оно не английское, однако я уверен, что девочки его поймут:
A TUZZO LANTO
— Poici di Pare
TANto SAca TULna TI, na PUta TUchi PUti TI la.
RUNto CAta CHANto CHANta MANto CHI la TI da.
YALta CAra SULda MI la CHAta PIcha PIno TIto BRALda
pe te CHIna nana CHUNda lala CHINda lala CHUNda!
RONto piti CA le, a TANto CHINto quinta LALda
O la TINta dalla LALta, YENta PUcha lalla TALta!
Я продекламировал три или четыре таких строфы, изображая все эмоции, какие слышал по итальянскому радио, и девочки, поняв, что происходит, просто по полу катались от смеха.
Когда банкет закончился, ко мне подошла начальница скаутов и школьная учительница, — они сказали, что у них возник по поводу моего стихотворения спор. Одна считала, что оно итальянское, другая, что оно написано на латыни.
— Так кто же из нас прав? — спросила учительница.
— Да вы у девочек спросите, — ответил я, — уж они-то отлично поняли, что это за язык.
Вечный уклонист
Учась в МТИ, я ничем, кроме науки, не интересовался, да ни в чем другом особо и не блистал. А между тем, в МТИ существовало правило: студенту надлежало прослушать несколько гуманитарных курсов, чтобы стать человеком более «культурным». Помимо курса английской литературы мы должны были пройти еще два факультативных, — я просмотрел их список и обнаружил в нем «гуманитарную» науку астрономию! И увильнул в нее, этого хватило на год. В следующем году я снова просмотрел список, французскую литературу и прочее в этом роде отверг и выбрал философию. Ничего более близкого к естественным наукам мне отыскать не удалось.
Прежде, чем я расскажу вам о том, что со мной приключилось во время занятий философией, позвольте рассказать о курсе английской литературы. Нам полагалось сочинять эссе на самые разные темы. К примеру, Милль написал что-то такое о свободе, а мы должны были его раскритиковать. Однако вместо того, чтобы заняться следом за Миллем свободой политической, я написал о свободе в отношениях с людьми — о проблеме, связанной с тем, что если ты хочешь выглядеть воспитанным человеком, тебе приходится жульничать и врать, о том, что эти постоянные махинации приводят к «разрушению нравственной ткани общества». Вопрос интересный, но вовсе не тот, который нам следовало обсудить.
В другой раз нам належало выступить с критикой сочинения Хаксли «О куске мела», он там пишет о том, что кусок мела, который он держит в руке, это остатки костей животных, о силах, которые вытолкнули эти остатки из-под поверхности земли, обратив их в белые скалы Дувра, а потом там устроили карьер, добыли этот мел и теперь используют его для передачи мыслей, которые записывают им на черной доске.
И снова, вместо того, чтобы критиковать это эссе, я написал пародию на него, «Об облачке пыли», о том, как пыль окрашивает солнечный закат, смывается дождем и так далее.
Но вот когда нам пришлось писать о «Фаусте» Гёте, податься мне было уже некуда! Сочинение это слишком велико, чтобы написать пародию на него или придумать что-то еще. Я метался по нашему братству, твердя: «Этого я сделать не могу. Мне просто не справиться. И я не справлюсь!».
Один из товарищей по братству сказал мне:
— Ладно, Фейнман, не можешь, так не можешь. Но профессор-то решит, что ты просто не захотел потрудиться. Напиши хоть о чем-нибудь, — лишь бы слов было столько же, — и припиши в конце, что «Фауста» ты понять не сумел, что у тебя к нему душа не лежит, вот ты и не смог ничего о нем написать.
Так я и сделал. Я написал длинное сочинение «Об ограничениях разума». В нем говорилось о научных методах решения проблем, о том, что они сталкиваются с определенными ограничениями: нравственные ценности научными методами не определяются — тра-ля-ля и так далее.
Потом еще один из друзей по братству дал мне новый совет:
— Фейнман, — сказал он, — этот номер у тебя не пройдет, ты выбрал тему, не имеющую никакого отношения к «Фаусту». Ты должен как-то связать ее с «Фаустом».
— Да это же просто смешно! — ответил я.
Однако другие студенты сочли эту мысль разумной.
— Ну хорошо, хорошо! — протестующим тоном сказал я. — Попробую.
И добавил к уже написанному полстраницы о том, что Мефистофель олицетворяет разум, Фауст — дух, а Гёте пытается показать ограниченность разума. В общем, как-то все это перемешал, прицепил одно к другому и сдал сочинение профессору.
Профессор требовал, чтобы мы приходили к нему по одному и обсуждали с ним то, что написали. Я пошел — ожидая самого худшего.
Он сказал:
— Вводный материал хорош, а вот о самом «Фаусте» написано слишком мало. Но, в общем, совсем не плохо: четыре с плюсом.
Я снова вывернулся.
А теперь о философии. Курс ее читал старый бородатый профессор по фамилии Робинсон, говоривший очень невнятно. Я приходил в аудиторию, профессор что-то мямлил, а я не понимал ни единого слова. Другие студенты, вроде бы, понимали профессора лучше, но и те слушали его без особого внимания. У меня в то время появилось откуда-то маленькое сверло, примерно на одну шестнадцатую дюйма, и я коротал в этой аудитории время, вертя сверло в пальцах и высверливая дырки в подошве моего башмака — и так неделя за неделей.
Как-то раз профессор Робинсон произнес в конце занятий: «Вугга-мугга-мугга-вугга-вугга…», и все вдруг разволновались! Начались разговоры, споры, и я вывел из них, что он, слава Богу, сказал, наконец, нечто интересное! Вот только что?
Я задал кому-то этот вопрос и услышал:
— Мы должны написать эссе и сдать ему, срок — четыре недели.