Страница 6 из 17
— В Ашхабаде наводнение?! — удивился Лосев.
— Грунтовые воды, наша беда, — сказала старая туркменка.
— Человеку всегда все не так, — сказал Лосев.
Приземлились. Притихшие было пассажиры заговорили все сразу и громко, высвобожденно. Что ни говори, а человек не создан для полета, на земле ему уверенней. На родной земле особенно. Слышней сделались голоса тех, кто прилетел домой, слышней стала туркменская речь с круглым «р» и мягким «л». А те, кто прилетел сюда в командировку или в гости, попритихли, скованные близкими заботами: встретят ли, дадут ли номер в гостинице, найдется ли такси.
Притих и Лосев, вдруг усомнившись в своей затее. Ну куда он сейчас подастся? В гостиницу? Паспорта у него с собой не было. Впрочем, он не сомневался, что добудет номер и без паспорта, под кинематографическое удостоверение, как добыл под него и билет на самолет. Но надо будет кому-то что-то втолковывать, о чем-то просить, глядишь, звонить на местную киностудию, если гостиница переполнена. И тогда начнется! Обнаружатся знакомые, сотоварищи, эти самые, как их, единомышленники в искусстве. А там коньяк до позднего вечера, мелькание лиц и треп бесконечный про то, кто что снял, как снял, у кого слямзил. А там — поездка на студию, просмотр фильма или материала здесь работающего приятеля, выступление на студийном худсовете, интервью для местной газеты, снова ресторан, снова коньяк, снова просмотр.
Поник, приуныл Лосев, чувствуя, как катастрофически мелеет его решимость, его порыв, как смысл превращается в бессмыслицу. Да еще самолет пронзила жара. Пассажиры поднялись, сгрудились в проходе, а двери еще не были откинуты, трап только подкатывался. Невмоготу с;тало Андрею Лосеву.
— Вы можете остановиться у меня, — сказала ему Таня, прохладным шепотом обдав щеку. — У меня двухкомнатная секция.
— Секция? — не понял Лосев.
— Ну квартира. У нас тут почему-то квартиры в сборных домах называют секциями.
Вспомнилось или показалось, что вспомнилось, как вот так же точно о чем-то говорила ему Нина и прохладный ветерок от ее слов пробирался к его лицу через знойный воздух. Вспомнился белый дувал и ночной звездный свод неба, вспомнились крошечная, из тяжких досок дверь в стене, железное кольцо на двери, тень карагача через лунный блик дороги. О чем тогда они говорили у дувала? Господи, о чем?!
Откинулась наконец дверь, ворвался в чрево самолета горьковатый, с песочком, мигом узнанный и через тридцать лет воздух.
— Все правильно, ~ сказал Лосев. — Все правильно.
5
Из узнанного, когда ступил на ашхабадскую землю, был только этот горьковатый и с песочком воздух. Все прочее открылось городом- незнакомцем. И незачем было всматриваться в стекла аэропорта, почти такого же, как и во Фрунзе или в Самарканде. Деревья тоже были такие же, какие растут в Самарканде, Ташкенте или Алма-Ате. Не странно ли, за эти тридцать лет он побывал во многих городах Средней Азии, в Алма-Ате, в Семипалатинске даже был, но только не в Ашхабаде.
Путь от аэродрома в город был уставлен типовыми домами, а когда въехали на проспект Свободы — Лосев узнал этот проспект по уникальной прямизне, этот проспект рассекал весь город, — то и тут не нашлось ни одного дома, который напомнил бы о себе, окликнул бы, что ли. Нет, тут не на чем было ожить памяти, разве что на горы оглянуться, но что горы, они были свидетелями вечности и к Лосеву в свидетели не шли.
Позади аэродром, сутолока встречи — показалось, что Таню встречают чуть ли не все, кто вышел к самолету, — позади глуповатая его роль человека, которого сразу все узнали, но сразу же — деликатный народ! — постарались сделать вид, что он совершенно никому неведом. Впереди незнакомый город, совершенно незнакомый город, и вдруг нахлынувшая, стиснувшая горло печаль. А все-таки нельзя выбиваться из колеи. Нельзя, незачем в такие-то годы совершать подобные рывки в прошлое. Туг возможны чрезмерные, опасные перегрузки, похуже, чем в космосе.
Поплутав по узким от деревьев аллеям, машина остановилась у Таниного дома, который был почти до крыши заслонен тополями, хотя тополя эти были молоды. Вся свободная земля перед домом и перед соседними такими же домами в два этажа и в галерее застекленных террас была разделена на крошечные участки, превращенные в огороды, цветники, виноградники.
— Прямо как в Японии, — сказал Лосев.
— Вы бывали в Японии?
-— Бывал.
— И у них похоже?
— Сходства нет, а вспомнилось вот.
— Да, мы тоже скученно живем, — согласилась Таня- — В жару и спим в этих огородиках. Да что я вам рассказываю. Идемте, входите.
Она взяла его под руку и повела к дому. Он нес ее чемоданчик, совсем маленький и легкий. Груда свертков, которые она везла с собой из Москвы, была разобрана ее друзьями на аэродроме. И там же все с ней простились, видимо изменив традиции, согласно которой должны были прикатить сюда всем табором, чтобы кутнуть по случаю благополучного приземления подруги, приятельницы, соперницы, возлюбленной — кто была Таня для встречавших ее, этого Лосев понять не успел. А понял он другое. Танины знакомые не только его узнали, они еще и что-то такое о нем знали, что делало для них вполне объяснимым его приезд с Таней, вполне оправдывало в их глазах решение Тани поселить его у себя. Тут было над чем задуматься.
Таня жила на первом этаже. Дом не мог быть старым, но казался обветшавшим. Ступени лестницы искрошились, осели, будто века по ним прошли.
— Такие дома называются у нас времянками, — сказала Таня. — Их строили сразу после землетрясения, на короткий срок. Но вот живем и живем. В городе все еще трудно с жильем.
— Да, да...
Лосев не вникал в то, о чем говорит ему Таня, он слушал ее голос. Это был голос Нины. Он поднимался сейчас по ступеням, по этим осевшим ступеням, по которым почти тридцать лет ходила Нина. Годы меняли ее, как и эти ступени, обламывали что-то в ней, затаптывали, ее жизнь оборвалась до срока, раньше, чем жизнь этой времянки.
— Вам трудно жилось? — спросил Лосев.
Они встали перед бедной дверью с убогой ручкой, какие приколачивались к дверям вот именно тридцать лет назад. Кажется, и окраска двери была от той поры. Зной иссушил краску, облупил, изморщинил.
— Нет, почему же, — отозвалась Нина, нет, Таня. — По-разному жилось.
Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.
Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара — это были его, Лосева, глаза, другая — это были глаза кинорежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.
Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подогнанного под схему: такие-то люди так-то вот живут.
А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственная, которую любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проскочившего свою судьбу.
Что ж, кто же был зорче сейчас — человек Лосев или кинорежиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть врозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила достоинство. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был открыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жаловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, не завистливыми были. А все вместе — они были горды.
Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИЛИ БЕДНО, НО ГОРДО», «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ», «ИХ СОВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».