Страница 4 из 17
Женщина-медленно улыбнулась, взглянула на Лосева как на ровню себе.
— Ну зачем же?
В этих медленно вышедших из ярких губ словах прозвучало превосходство.
— Ваша правда, вы уже не ассистент, — построжал Лосев. — Пожалуй, мы коллеги. Или и тут я заношусь?
Женщина не ответила. Глядела на него и улыбалась. Вдруг, как фокусник, щелкнула пальцами, и из-за ее спины выскользнула совсем юная жрица еще пока в дешевеньких украшениях, но зато с роскошными яствами на подносе.
Графин с пивом и тарелка с сыром — это была дань прошлому, а икра, а замысловатый башенный салат, а помидоры, обложенные призмами из льда, а еще там что-то и что-то и, наконец, бутылка шампанского, и тоже в ледяных торосах, — это была дань настоящему.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал Лосев, глядя, как его прошлое и его настоящее устанавливаются на столе руками директрисы. — А все-таки в вас погиб режиссер.
— Надо же кому-то и людей питать, — сказала дама. — Ну-ну, репетируйте.
Она поплыла от стола, ее помощница упорхнула.
— А что мы репетируем, Андрей Андреевич? — спросила Таня.
— Пустое! Это она сболтнула для светскости. — Лосев вдруг помрачнел. — Или, может быть, я сболтнул, когда заказывал пиво и сыр. Как объяснить такой каприз? Мол, для нужд кино — и все всё делают.
— А как объяснить такой каприз? — спросила Таня. — Вы всегда всем представляетесь или вас узнают?
— Узнают.
— За эти ваши рольки или как режиссера?
— По совокупности, как считаю. Нет, Таня, это не каприз. Это все вы виноваты, уж очень вы похожи на свою маму.
— И мы сейчас там, в какой-нибудь тогдашней «Фирюзе»? И нас мучает жажда? Кстати, очень хочется пить. — Таня протянула руку к графину, налила в бокал пива и стала пить, обливая подбородок, и сразу же налила и Лосеву пива и протянула ему бокал, сверкнув влажными зубами. — Пейте же!
Он смотрел на нее, приподнявшись. Он замешкался, когда принимал из ее руки бокал. У него были движения ослепшего человека.
— Только та разница, что она обращалась ко мне на ты, — сказал он.
— Вы ошибаетесь, мама была другой. Вы забыли ее. Пейте же.
— Мы пили из граненых стаканов, — сказал Лосев.
— Мама рассказывала, что тогда в Ашхабаде всюду продавали красную икру и коробки с крабами.
— Но не всегда был хлеб.
— У нее было только одно приличное платье. Она лишь меняла воротнички.
— Она казалась мне очень нарядной.
— А туфли, туфли! Мама рассказывала, что у нее были одни-единственные туфли, латаные-перелатаные.
— У нее была очень легкая походка, но я не помню, какие у нее были туфли.
— Нет, вы не забыли ее. Но только вы преувеличиваете наше сходство.
— Так ведь все же говорят.
— Это на первый взгляд. А у вас не первый взгляд. Хотя вы почти меня не видите. Смотрите в упор, но мимо меня. Вы там сейчас?
— И там и здесь. Вы не правы, Таня. Я не забыл вашу маму, я знал ее, вам неведомую. Еще до вас. Сколько вам лет?
— Я же говорила — двадцать семь. Показать паспорт?
— Паспорт может и соврать.
— Господи, вы думаете, что я ваша дочка?! У вас есть дети?
— Нет.
— И вдруг взрослая дочь. Никого не было — и вдруг родная дочь. Как интересно! Какой сюжет для сценария! Современная мелодрама! Кассовый фильм! А вы говорите, у вас нет сценария.
— И нет дочери.
— Есть ваши фильмы.
— Иногда мне кажется, что их нет. Иногда — что они есть. Сейчас вот ни об одном не хочется вспомнить.
— Вот что, теперь, после пива, давайте выпьем вашего шампанского. Только, пожалуйста, откройте бутылку сами. Шпалы настилать и шампанское открывать — это не женская работа.
— Так бы могла сказать Нина... Открыл! — Он умело управлялся с шампанским, не страшась выплескивающейся пены. — Пьем! А знаете за что? За ваш голос. Из миллиона бы узнал.
— Но если вы так ее любили, отчего же сбежали тогда?
— Я не сбежал. Я просто не знал, что люблю. Мальчишкой был. Дураком. Смолоду мы не знаем, что все дается раз в жизни.
— А прошли войну. О тех, кто прошел войну, я всегда думаю как о героях и мудрецах.
— А мы не были ни героями, ни мудрецами. Тогда не было людей, не прошедших войну. И всем нам жадно хотелось жить и, знаете, обрести беспечность, делать глупости. Можете быть уверены, мы их и делали.
— На какое завидное время пришлась ваша молодость.
— Молодость всегда приходится на завидное время. Все дело в молодости. Вот сейчас полетите в свой Ашхабад... И кто-то там вас встретит... Этот философ... Он женат?
— Да, и многодетен.
— Ну, тогда какой-нибудь молодой врач вас встретит, небрежно одетый, длинноногий, слегка похожий на Олега Ефремова. В руке у него будет смятый букетик, нет, не в руке, он его позабудет в собственном кармане. Вы сами добудете этот букет из кармана его пиджака.
— Режиссируете?
— А что, непохоже?
— Нет. Во-первых, встречать меня будут человек десять в расчете на то, что я исполнила их заказы. И женщины и мужчины. Во-вторых, цветы осенью в Ашхабаде не дарят. Слишком долго длятся у нас цветы. В-третьих, тот, кого бы я хотела увидеть, не придет.
— Поссорились?
— Да, но мы друзья. Друзья... — Таня вслушалась в это слово, как бы вгляделась в него. Опечалилось, стало угасать ее ясное лицо.
Так бывало, так уже бывало когда-то, когда он обижал свою Нину.
Лосев спросил:
— Что привело вас в Москву, Танюша?
— Приятельница угодила в больницу. Ехала из отпуска, с курорта, а попала на операционный стол.
— И вы прилетели к ней из Ашхабада?
— В Москве у нее никого. Привезла ей кое-что, убедилась, что поправляется, поговорила с хирургом. Оказался отличным хирургом и отличным парнем. Этакий доктор Гааз при бороде и в джинсах. Слыхали про доктора Гааза? Он внедрял в русскую медицину доброту и сострадание как синонимы долга врача. Мир не без добрых людей и поныне.
— А где вы у нас тут жили?
— У старушки одной, маминой приятельницы. Мир не без добрых людей.
Он вслушивался в ее с першинкой, низкий, глубокий голос, взглядывал на нее, как профессия приучила, коротким пристальным вскидом глаз, все стараясь понять эту молодую женщину, живущую в мире не без добрых людей. Сам он жил в каком-то ином мире. Из этого мира не мчались за тысячи километров, чтобы навестить приятельницу в больнице. В этом мире не было старушек, у которых можно было бы запросто остановиться на неделю проездом через Москву. Его мир лишь казался общительным, а был замкнут, был широк на жест, но скуп на поступок. Впрочем, свой мир ты творишь сам. Это ты стал таким. Замкнулся, оскудел, так не вини других. И все потому, что в простое, что нет работы. Причина более чем достаточная, чтобы искать кругом виноватых. И вот чтобы с поспешностью осушить бокал. Порой помогали и эти заемные градусы бодрости.
— А мне зачем позвонили? — спросил Лосев. — Выпейте, в самолете легче вздремнется.
Таня выпила, глядя на него чуть поверх кромки бокала. И что-то углядела, раздумала отвечать.
— Думали, что смогу помочь в чем-то, но тотчас и раздумали, изверились во мне? — спросил Лосев.
Таня не ответила.
Самолеты медленно протягивались за стеклянной стеной. Рокот то смолкал, то надвигался. Не верилось, что за какие-нибудь три часа одна из этих машин перенесет девушку, сидящую перед ним, в Ашхабад. Но знал, что перенесет. Она выйдет из самолета, вдохнет горьковатый, пахнущий пустыней и горами воздух, увидит своих друзей, которым она что-то там привезла из столицы, заспешит им навстречу, они обступят ее, приветствуя, спрашивая, рассказывая, — и все, и она забудет о нем, о Лосеве, об этом давнем друге ее матери, который, так беспомощно, так сбивчиво, так жалко позируя, режиссирует перед ней прошлое. Им оставалось прожить вместе какие-то минуты, ну час. Он возненавидел себя за этот свой плен у собственной профессии. Отринуть все, весь лоск, эту умелость, эту постоянную готовность к тому, что тебя узнают, постыдную жажду эту, чтобы тебя узнавали, отринуть и побыть самим собой в этом странно смешавшемся прошлом и настоящем, с этой Таней-Ниной, с тоской в себе и радостью.