Страница 8 из 28
— Ох, да это же вредно — есть, как вы.
— Жить, Валерка, вообще вредно. Давай сюда хлеб.
Мы еще немного поговорили о евреях. Пан Веки им сочувствовал. Внешне он и сам был похож на еврея, однако слишком хорошо обезопасил себя от подозрений, чтобы действительно им быть. Сознание, сколь мало отделяет его от евреев, а также немного застенчивый и добрый нрав заставляли его не отзываться о них плохо.
В конце ужина пришел Теофиль, пожелал доброго вечера и приятного аппетита и встал у стены около двери. Хозяин пригласил его сесть за стол, но Теофиль, как обычно, отказался. Эта церемония повторялась каждый вечер. Кроме того, Теофиль неизменно изрекал какую-нибудь бесспорную истину относительно погоды. Сейчас он громко сказал:
— У-ух, ну и мороз!
— Я смотрел только что — было восемнадцать градусов, — сказал пан Веки.
— Ночью еще сильнее ударит. Собаки страшно много воды пьют.
— А почему собаки сегодня не спущены? Мне как-то не по себе, — сказала пани Веки.
— А вот тут я ни при чем. Видать, из-за немцев, — ответил Теофиль, глядя на буфет.
— Я велел не спускать на ночь собак: немецкие патрули по округе рыщут. Не дай Бог псы на них бы напали — мне бы не поздоровилось. Спасибо! — Хозяин щелкнул под столом каблуками. Потом встал и вышел, уведя с собой Теофиля.
Мы еще недолго посидели за столом, поговорили с Валерией, которая собирала грязную посуду; потом все семейство Веки встали, а я вернулся в свою комнату. Было тепло, за печкой сохли сосновые лучины и по комнате растекался запах смолы. От печки тепло шло во все стороны. Я присел на корточки с кочергой в руке и заглянул в зольник: там царила жара, какая бывает в июле или в полдень на песчаном пляже. Открыл кочергой верхнюю дверцу: синие язычки огня прыгали по углям, было еще слишком рано закрывать заслонку. Я походил по комнате, проверил, хорошо ли закрыта вторая дверь, которая вела в прихожую, а оттуда прямо в сад. Около окна я остановился и приподнял одеяло; сквозь щели с улицы просачивались струйки ледяного воздуха. В открытых дверях овина мерцал слабый желтый огонек. Над длинной, словно из черного бархата, крышей овина на темно-синем безоблачном небе светили зеленоватые звезды. От колодца доносилось звяканье ведер. Я опустил одеяло, переставил лампу со столика на стул около постели. Потом снял пиджак и ботинки, устроился на кровати и взял книгу Ферреро «Между двумя мирами». Шел девятый час, вечер был спокойный, безопасный, но, как обычно в этом доме, немножко грустный.
Неожиданно раздался стук в дверь, и я услышал:
— Свои, Теофиль!
Я открыл дверь, Теофиль вошел, поставил в угол палку и повесил на нее шапку.
— Садитесь.
— Спасибо. — Теофиль уселся и вынул коробочку с табаком. — Тепло у вас тут, натопили, — добавил он, глядя на печку.
— Да уж, даже слишком.
— Ничего, до утра остынет. Мороз крепчает.
— Снимите куртку.
— М-м, нет, мне скоро уходить. — Теофиль расстегнул куртку и протянул мне коробочку с табаком. Я свернул самокрутку, Теофиль наклонился ко мне с зажигалкой и дал прикурить. — Я хотел вас кое о чем попросить.
— О чем?
— Вы знаете, я пеку хлеб только по понедельникам, так уж у меня заведено. Я хотел, чтобы пан Владислав одолжил мне до понедельника пару буханок.
— Так вы же только что у него были, — удивился я.
— Ну да, но понимаете, не годится мне просить. Вот вы… вы — другое дело.
— Не понял.
Теофиль вместе со стулом пододвинулся ко мне поближе.
— Если вы попросите, вам он не откажет.
Я уставился на него: по его коричневому, иссеченному морщинами лицу ничего нельзя было понять. Надев пиджак, я потянулся под кровать за ботинками.
— А да, и еще два-три кило сала! Я забивать буду только на следующей неделе, тогда и отдам. Я вас здесь подожду, — сказал Теофиль, когда я выходил.
Я заглянул в столовую. Иногда хозяина можно было здесь застать, если он раскладывал пасьянс. Но в столовой было пусто и темно, прикрученный фитиль почти не давал света. Я вышел в коридор и постучался в спальню хозяина. Он стоял посреди длинной узкой комнаты в сапогах и свитере, заложив руки за спину.
— Пан Владислав, ко мне пришел Теофиль вот с какой просьбой: он хотел бы одолжить у вас несколько буханок хлеба и два-три килограмма сала.
Хозяин засунул руки в карманы штанов и принялся вышагивать по комнате, выкидывая ноги, как на параде. Дойдя до стены, он сделал резкий разворот и слегка пошатнулся. Остановился. Глядя на носки сапог, сказал:
— У меня в скирде спряталась еврейская семья. Двое мужчин, три женщины, несколько детей. Убежали прямо в чем были. Еды у них нет.
— В скирде?
Хозяин взглянул на меня:
— В той, что стоит за садом.
— Как они там выдерживают в такой мороз?
— Ну, им, конечно, не жарко. Но они живы. Пока. Для них это уже кое-что.
Хозяин снова начал вышагивать, словно на параде, останавливался, вытягиваясь по стойке смирно, поворачивал.
— Я велел запереть собак, иначе они не оставили бы их в покое. Но сколько можно держать собак в конюшне под предлогом, что немцы шатаются по округе? Этим людям нужно оттуда уйти. Спрятаться у кого-нибудь в деревне или бежать в леса.
— А кто-нибудь, кроме вас, о них знает?
Хозяин остановился в дальнем конце комнаты у стены, спиной ко мне. На голой стене висела какая-то семейная фотография и отрывной календарь.
— Что-что? Да все знают!
Повернувшись, хозяин направился в мою сторону. Приостановился около письменного стола и сказал:
— Никто ничего не знает лишь до тех пор, пока кто-то первый не скажет: «Я знаю, что все знают…»
Владислав снял с крючка маленький ключ и протянул мне. На засаленной дощечке, привязанной к ключу, было написано химическим карандашом: «Кладовая».
— Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, — сказал он и улыбнулся.
ОТБЛАГОДАРИТЬ ЗА ХЛЕБ
Перевод X. Сурты
Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.
Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.
К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.