Страница 21 из 28
— Кися-Мися, на! — сказала мама и кинула кошке ломтик ветчины. Кошка поймала его на лету, выскочила обратно во двор и побежала куда-то, наверное, в сарай. — У Киси-Миси детеныши, пятеро котяток. Пойдем, я тебе покажу, они прелесть какие, играют, кусают свою маму за уши и хвост, а она ничего, только иногда шлепнет кого-нибудь лапой.
Мама видит, как из ворот усадьбы выходит брат Ривки, Моисей Цинкер. Он тоже в белом, как отец, только без ермолки и пейсов, но мама знает, что и ему нельзя есть ветчину. Моисей на три года старше Ривки, он уже в четвертом классе гимназии и, кажется, лучший там ученик. Моисей не спеша пересекает майдан.
— Твой брат идет, тебя, наверное, ищет, — сообщает мама Ривке.
— Ой, плохо дело, — говорит Ривка.
— Прячемся под стол, быстро! — говорит моя мама. Набивает рот ветчиной и берет еще два ломтика про запас, на случай голода. Они сидят под столом, их не видно, потому что скатерть свисает почти до пола. Внутри таинственный полумрак.
— Ешь, — говорит мама, — неизвестно ведь, сколько мы тут просидим.
От Ривки пахнет фиалковым мылом и немного потом. Она опять берет у мамы из рук и съедает маленький кусочек ветчины. У Ривки уже почти нет лица, только пара огромных черных глаз. Вдруг чья-то тень падает на пол, вроде бы стукает оконная рама. Потом голос Моисея:
— Извините, тут нет моей сестры, Ривки?
Мама прикладывает палец к губам. Они с Ривкой обе затаили дыхание. Снова стук о подоконник и голос Моисея:
— Ривка, ты здесь?
Окна настолько низко, что Моисею не нужно даже вставать на цыпочки — вся столовая как на ладони, — и видит ведь, что никого тут нет. Спустя мгновение, которое, правда, тянется очень долго, голос Моисея доносится уже откуда-то из глубины квартиры:
— Здравствуйте, прошу прощения, у вас нет моей сестры, Ривки?
— Здравствуй, — отвечает тетя Казя, мамина сестра. Она уже взрослая, старше мамы на семь лет, и уже год как замужем. — Они только что со Стаськой в саду были.
— Бежим через окно, — шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:
— Стаська, Ривка — где вы?
— Давай! — командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за угол сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:
— Мы здесь, мы смотрели котят!
Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а ведь и правда? У Цинкера было двое детей, дочка как раз ровесница Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — съесть ветчины? Может, это как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка. А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез самой в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:
— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.
— Казя, да я точно помню, что Ривка!
— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты… — Она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — …вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.
— Склонять других к греху — тяжкий грех.
— Но, Стасенька…
— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда, без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приезжала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит, понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь посторонний:
— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…
— Какой дворничихи?
— Из нашего дома.
— Не может быть!
— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, и на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров, и что на рояле играли «Еще Польша не погибла» и «Эй, стрельцы, вперед!..».
Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Расстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, ссдарня» и снимал ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.
— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачный, холодный, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше даже не представляла, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.
Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, наверно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, где существует страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.
— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.
ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК
Перевод И. Подчищаевой
Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда позвонили в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было — семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка ушла в костел, а после собиралась зайти на рынок за провизией. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:
— Кто там?
— Почтальон.
Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас! Открываю!» — и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую шагнули двое в мундирах и один тип в штатском.