Страница 3 из 8
- Посадите его тут! - сказал отец.
- Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! - сказала матушка.
Несчастный старик замотал головой.
- Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! - проговорил он.
Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
- Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там чего-нибудь над собой - я с тебя спрошу, - сказал отец Кирьяну.
Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился отцу в ноги.
- Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! - стонал он.
- О старый дурак! Сказано, что не оставят - бога только гневит, вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
- И ее, злодейку, накажите, и ее! - бормотал Михайло Евплов, ползая по полу и хватая отца за ноги.
- И ее накажут! Отведите его! - говорил тот, едва сдерживая себя.
Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
- Поджог! - говорил тот своим отрывистым тоном.
- Господи помилуй! - восклицала на это матушка.
- Невестушка... сынок... - повторял несколько раз отец.
- Боже ты мой, царица небесная! - говорила матушка.
III
Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
- Что там такое шумят? - спросил я его.
- Папенька ваш в город уехали-с, - отвечал он, почему-то еще гордее поднимая голову.
Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
- Зачем он уехал, зачем?
- Не знаю-с! - отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
- Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
- Я сегодня приду к тебе в кухню, приду... приду... - напевал я.
- Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, - отвечал Гришка и самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
- А вот врешь, врешь, - перебил я его, думая, что он хочет только от меня отделаться.
- Право-с! - повторил Гришка. - В кухню-то Тимофея с хозяйкой под караул посадили, - прибавил он уже мрачным голосом.
- За что?
- Папенька приказали-с...
Последнее слово Гришка протянул.
- А Михайло Евплов где?
- В людской лежит... стонет таково на всю избу.
У меня вдруг пропала вся моя веселость; я молча оделся, молча и тихо вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до бесконечности злилась.
- Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? - спросил я ее таинственно.
- Не знаю, сударь! - отвечала она явно укоризненным тоном.
- Ну вот! Не может быть, скажи!
- Не знаю, батюшка... папенькина воля! - повторила она и вздохнула.
Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
Я отправился на улицу. День был ясный, светлый; осеннее солнце грело точно средь лета; вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя трава свежо зеленела; в воздухе быстро и весело летали ласточки; более десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок; оставалось одно средство - заглянуть с улицы в окно, но я почему-то совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю - в лице его, кроме обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял, что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил дым и жар.
- Григорий, а Григорий? - повторил я несколько раз.
- Чего вам-с? - отозвался он, наконец, гордо высовывая свою морду в окно.
- Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?
- Да с чего ей умереть?
- А что же она все лежит?
- Спит, чай, - отвечал он мне и самолюбивейшим образом повернулся и отошел от окна.
Я простоял на своем месте несколько времени, как опешенный, и за обедом решился наконец свое беспокойство сообщить матери.
- Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут? - сказал я.
Мать сначала посмотрела мне в лицо и потом, проговоря: "Какие ты глупости говоришь", - сама вздохнула.
Тотчас же после стола я опять отправился на дроги, и - не могу описать вам моего восторга - Марья больше уж не лежала, а сидела; красивое лицо ее было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и рубашка на груди расстегнута.
"А что, Михайло Евплов жив ли?" - подумал я и прямо с дрог пошел в людскую. Изба эта, так как в ней пеклись людские хлебы и варилось для дворовых варево, была самая жарко натопленная и постоянно почти пустая; в этот раз я в ней только и нашел, что десятка три мух, ползавших по столу и подъедавших оставшиеся тут крохи хлеба и квасные пятна. Я заглянул за перегородку. Там в зыбке лежал один-одинехонек полугодовалый сынишко стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой. Только что перед тем, вероятно, распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе на кулачки и сгибал и разгибал свои ножонки. По веселому личику его тоже ползла муха, и он от этого только слегка поморщивался. Я согнал ему эту муху; он еще больше улыбнулся. По стоявшей на голбце кваснице я сообразил, что больной, должно быть, лежит на печке. Встав на нижнюю ступеньку, я потихоньку заглянул туда, но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только оттуда сильно пахнуло квашней. Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил как шальной, не зная, за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру моя детская фантазия еще более разыгралась, и, когда меня уложили в постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же время я боялся их. "Они целый день ничего не ели, и теперь они лежат и им тошно!" - думал я, а потом мне вдруг представлялось, что Тимка непременно выломает окно, вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от меня хлопанью дверьми в девичьей, к малейшему шуму в лакейской, наконец, когда явно услышал, что в зале кто-то ходит, я не утерпел, вскочил и выглянул туда.
- Кто это? - произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.
- Я это, батюшка, - отвечал мне голос.
Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться.