Страница 9 из 21
И только долетели, только коснулись Иванова слуха эти слова, — такие прежние, такие знакомые и ледяные, как он сразу понял, что предназначены они для него. Его, его, конечно, прежде всего имел в виду секретарь. Кого же еще? Но это же несправедливо, неправильно! Какой же я нытик? Да разве я маловер? Разве я партии враг? Я только против того, против тех, кто все эти ошибки, безобразия, да прямо надо сказать, все эти преступления допустил, совершил… Вот против кого! И разве это не верно? Да тысячу раз верно, что всех их, не взирая на лица, — до самого, самого, надо из партии гнать, в три шеи, паршивой метлой.
Похоже было, что главное, самое важное, что хотел сказать секретарь, он сказал. И хотя как будто свободно, вдохновенно и вроде бы нужные слова говорил, сам-то он чувствовал, что это не так: слова находились с трудом и не самые проникновенные, точные. Как и прежде, снова тянуло к привычным и общим призывам, к гимну партийным делам, к хуле и угрозам всем тем, кто возроптал.
— Вот что, товарищи, — помолчав, заключил Бугаенко. — Кто-то, может быть, также хочет сказать вот так же, как…, - сдержанным жестом ткнул он пальцем в Ивана Изюмова.
— Изюмов… Иван Григорьевич, — поспешил на помощь, подсказал ему Шолохов, — сотрудник отдела культуры и быта.
— А-а! — вспомнил, наконец, фамилию секретарь. Вертелась все это время на языке, какая-то необычная, фруктовая, сладкая, а вот припомнить не мог. И повторил за редактором:
— Изюмов… Вот как товарищ Изюмов… Иван Григорьевич, — и добавил с незлобливой, добродушной усмешкой: — Может быть на самом деле кому-то тоже неймется, на трибуну охота взойти, а-а, вот как ему? — снова ткнул он пальцем в застывшего в кресле молодого газетчика. Дальше за ним, в центральном ряду бывший танкист с обожженным лицом, видать, не поделив чего-то с длинноволосым небритым художником, что-то ему возбужденно доказывал. Бугаенко остро, по-орлиному, взглянул на обоих. Те сразу примолкли. — Никого? Нет желающих выступить! Ну и прекрасно! — похвалил секретарь. — То есть, пожалуйста, можете. У нас теперь демократия… Впрочем, — поправился он, почему только теперь? Всегда была… Наша особая, социалистическая демократия… — Но только произнес это последнее, широко разведя руками, как сразу смутился, будто скрутилось что-то в груди, язык прикусил: «Да какая там в… демократия», — неожиданно выругался, признался сейчас себе секретарь. Никогда в этом прежде не признавался, а тут вдруг… Вспомнил, как и что Андрюха его заявил, о порядках наших недавних. Испугался: ляпнет еще где-нибудь. И снова, как и прежде, невольно сбиваясь на лицемерие, ложь, заключил: — Можете, конечно… Пожалуйста… Выходите к трибуне. Вот как и он, — кивнул опять головой на Изюмова. — Пожалуйста, валяйте. Даже с трибуны. Но смотрите… Не пожалеть бы потом… От вас, журналистов, винтиков, шестеренок, приводных ремней партии…
«Опять, Господи! Винтики, шестеренки, приводные ремни… — зло полоснуло Ваню по горлу — даже кулаки вскинул к нему. — Да хватит, хватит! Баста! Не винтики мы теперь, не шестеренки! Не желаем больше железками быть! Не хотим и не будем!»
И все-таки, хотя прежними в основном оставались и отдельные слова, и целые выражения, и жесты секретаря, а думал, а чувствовал он теперь все-таки по-иному, как не мог думать и чувствовать еще совсем недавно, всего какие-то месяцы, недели назад. Все еще и всесильный в своем большом южном городе, словно бы в собственной вотчине, еще жадно цепляясь за все удобное, привычное в ней, еще веря во многое из того, во что верил всегда (и не только веря, но и делая покуда все как всегда), он, тем не менее, уже был подхвачен могучей волной перемен. И она уже обкатывала и обламывала его, норовя в конце концов содрать с него все, чем он, как и все, за минувшие годы безобразно оброс. И продолжая самонадеянно считать, что отлично разбирается в происходящем вокруг, что по-прежнему вполне управляет людьми, контролирует целиком и себя, так и не смог до конца осознать даже самое главное, страшное, происшедшее с ним: что ведь это она, да, да, она, набиравшая силу волна перемен (а не случайность, не юношеская капризность и вспыльчивость сына), и вырвала его из прежних отцовских силков. Почему-то с самого дорогого, бесценного начала ломать его эта волна. И не важно, сознавал ли это Дмитрий Федотович, готов ли был отдать ей и все остальное, чем привык безраздельно владеть, и, вообще согласен ли с надвигающейся со всех сторон сокрушительной новью или же нет, она уже в него ворвалась. И как всякий живой человек, он и боялся ее, боялся вслед за сыном и остальное все потерять, вплоть до поста своего, дарованного ему (хотя и накричал тогда на Андрея) своей, как тот заявил, «волосатой рукой».
— Устали? Ну что ж, будем, наверное, кончать, — постарался улыбнуться на прощанье собравшимся секретарь. В последний раз прошелся внимательным взглядом по все еще неподвижно сидевшим, молчаливым рядам, чуть-чуть как будто нахмурился, покосился на молодого газетчика в стареньком кожаном кресле. Метнул немного левей озабоченный взгляд. На миг приковал его к оцепеневшей в углу на диване миловидной девице. Тут же резко его оторвал. Рывком головы вскинул темную, с блеском седин, шевелюру. Отодвинул решительно стул и, высокий, внушительный, зашагал величаво к двери.
Вскочил из-за стола, поспешил вслед за Бугаенко и Шолохов. Задвигали стульями и все остальные.
«Что же дальше? — билось и билось в мозгу у Изюмова. — Да не граждане мы вовсе для них, не граждане, не хозяева жизни… Проговорился… Они снова, значит, только указывать нам, куда захотят, направлять, а мы только им выполняй. Да в крови, в крови уже это у них. В крови! И когда же закончится это, когда? Лично я больше так не хочу. Не могу и не буду!»
— Снова жалоба пришла на тебя, — ткнул мясистым пальцем в грудь редактора Дмитрий Федотович. — И снова под ней подпись Изюмова.
У Елизара не то возмущенно, не то удивленно раззявился рот.
— Не надо мне корчить недоуменные рожи, не надо! — одернул его Бугаенко. — Это же надо! Ближе любовниц не мог отыскать — за тысячу верст хлебать киселя. И все на редакционной машине. — Покрутил в тесном вороте налитой лоснящейся шеей. — А передовицы? Печешь, как блины! Их только и стряпаешь. Загребаешь весь гонорар. И хочешь, чтобы жалоб на тебя не писали. Ха-ха! — хохотнул густо, презрительно Дмитрий Федотович.
«А ты?.. В Запорожье, в Киев, во Львов… И что, не на казенной?.. Может, на собственной?» — внешне покорный, тише воды, ниже травы, строптиво восстал в душе Елизар. «Так что не надо… Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Вот так!»
— А завтра, глядишь, начнут на тебя и за квартиру строчить, — продолжал напористо секретарь. — В какой уже раз свои апартаменты сменил?
Шолохов еще недоуменней скривился, губы поджал.
— В третий раз уже, в третий! Не мотай головой. Мне доносят, брат, все. Ишь, раскочегарило, раздухарило! С выходом на бульвар, с балконом и лоджией, рядом пляж, театр, ресторан… Две комнаты мало, три отхватил? Хорошо бы семья. А ведь перст-перстом, бобыль-бобылем — и туда же! — даже закатил удивленно глаза, вскинул возмущенно рукой. — И чтобы жалоб никто не строчил! Да где, в какой стране ты живешь? Время какое? Тут вождей, как липки, трясут, богов не ставят ни в грош. А ты?.. Да с говном смешают тебя, с говном! Дай только срок!
На этот раз Елизар не стал возражать, уткнул униженный, таящийся взгляд себе под нервно переступавшие ноги.
— Чего молчишь?
— Гаденыш! — только и прошипел в ответ Елизар. — Молокосос! — и, расходясь oт гнева все больше и больше, добавил: — Заметки паршивой не в состоянии как следует написать, какую-то муру выдает, а туда же — передовые ему поручай, прибавь ему гонорар. Да вот ему, болт! — яростно отрубил редактор правой ладонью по локоть левой руки.
— Допустим, — казалось принял его аргумент первый горкомовский секретарь. — Не может… Молодой, начинающий еще журналист. Допускаю. Ну а все остальные? Подписей под телегой целый столбец. И что, тоже не могут писать? — вопросил риторически Дмитрий Федотович. — Да тот же, например, Титаренко. Лицо, как у черта. Надо же так обгореть. А перо… Зачитаешься. Я ему просто завидую. Дай Бог, чтобы ты научился когда-нибудь так. А то пишешь, как курица лапой. Передовицы тебе только и стряпать, — кинул он редактору прямо в лицо. — Выше, видно, тебе уже не подняться. Эх, Елизар, Елизар! А как же ты тогда написал! Как написал! О корабле, обо мне, о братишках моих. Все фронты, всю страну очерк тот обошел. За рубежом даже где-то, слыхал, напечатали. Я, весь мой экипаж… Мы все после очерка твоего как-то лучше воевать даже стали. Понимаешь, словно негоже было нам после такого аванса, после славы такой в грязь лицом ударить. Вот и дрались… А теперь? Неприятности только одни от тебя. У меня своих забот вон, полон рот, — чиркнул он себя по горлу рукой, — а я еще тебя выгораживай. Да на кой черт мне это, сам посуди, ну на кой?