Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 21

И Шолохов рассказал.

Демобилизовался он с тремя звездочками на погонах и с Красной Звездой и Красным Знаменем на груди. На родине, на Вологодчине, сразу назначили директором школы. Все б хорошо, да влюбилась в него девятиклассница. На фронте-то как? Большим начальникам, в основном, перепадали редкие бабы, тем более крали. А остальные и не нюхали их. Были бы рады любой. А тут — невинность сама, картинка-картинкой, кровь с молоком. И сама бросается на тебя. И нестерпел Елизар, сорвался однажды. И когда ее, несовершеннолетнюю, разнесло, едва на Соловки не угодил. Одно спасенье было — жениться. Родители сразу условие: в примаки к ним идти. Что делать, пошел. За первым ребенком появился второй. Хозяйство повисло на нем: куры да утки, свиньи с поросятами, корова, телок. Все достань для них, привези. Но хуже всего Дунька сама — молодая жена. Норовистая оказалась, вздорная, хитрая. Да и тесть с тещей: в них, выходит, и дочка пошла. И не счастье семейное вышло, не благодатный домашний очаг, а будто бы передовая опять, бесконечная схватка с коварным и упрямым врагом.

Из народного образования, с директорства Елизара Порфирьевича, конечно же, вышибли, и из партии еще бы чуток — и тоже бы загремел. Спасло только фронтовое прошлое, офицерское звание, награды, ну и то еще, главное, что не бросил, взял «соблазненную» в жены. Строгачом обошлось. И вынужден был он поступить снабженцем в отдаленный совхоз. Даже рад был, когда неделями не возвращался домой. Пусть в дороге, пусть в холодной совхозной кладовке, по ночам, в основном, а удавалось порой и книгу прочесть, и накропать какой-нибудь материальчик в районную или областную газету, псевдонимом ее подписав. Так бы, возможно, и жил, да, вернувшись однажды домой, узнал, что спуталась Дунька с бывшим своим одноклассником, с его, Елизара, учеником — Славкой Шустиковым, вечным двоечником, а теперь водителем «райзаготживсырья». Взбесился, было, от ревности на стену едва не полез, в мозгу занозой: головы им обоим пооторву. Да, хорошо, утерпел, удержался. А отошел, поугас ослепляющий мстительный гнев, задумался. И даже обрадовался: да ведь это шанс, избавление это. Год добивался развода. Пускай теперь и отметина в паспорте, и алименты на шее петлей, и в душе еще травма, зато никого над тобой — свободен опять!

— А сюда по путевке попал, — закончил в тот вечер у ручья Учан-Су свой рассказ Елизар. — Дружок один — бог профсоюзный районного масштаба — за четверть цены раздобыл. Вот и явился я, значит, сегодня в Ливадию. Полез в потаенный карман, а там ни путевки, ни документов, ни денег. Как, где сперли ворюги, ума не приложу, — почухал с тяжким вздохом неухоженный облезлый загривок. — Как только не убеждал, не уговаривал эту санаторскую сволочь… Ордена даже им показал, ранения — не желают гады и слушать. Сбачут кому-нибудь мое место, а деньги — себе. Вот и загораю под фонарем, — горько кривясь, достал из брючного кармана небольшой потрепанный кошелек. — На последнюю мелочь телеграмму отбил старикам. Наскребут, глядишь, вышлют на обратный билет, — и размахнувшись, в сердцах швырнул пустой кошелек в ближайший раскидистый куст лавровишни.

Весь вечер, всю ночь просидели бывшие фронтовики — сперва в ресторане, а потом в люксе шикарной гостиницы Ялты, на набережной. Вспоминали: один окопы, другой идущие ко дну корабли, товарищей, оставшихся там. Бугаенко не чинился, не важничал, будто и забыл, что начальник большой. А утром позвонил в свой город, в горком. На следующий день «летописец», «письменник» был уже там. Тут же без проволочек назначили его редактором портовой малотиражной газеты, а через год — и городской.

У Елизара, конечно, от всего этого глубочайшая признательность и почтение к благодетелю, а у последнего — уверенность: зависим, предан, не подведет его никогда Елизар. Хотя как только не клял его в те, после встречи, первые дни! Да и как было не клясть? Вернулся из-за него Федотыч в Форос только на другой день. И сразу Галю искать. А она ни в какую, не желает и слушать. Сколько потом не пытался — результат был все тот же. А к концу недели, сославшись на пришедшую вдруг телеграмму о тяжелом состоянии матери (не заверенную почему-то печатью, врачом), рассчиталась и, не закончив практики, не простившись с ним, укатила в Харьков, домой. А все почему? Обещал, что вернется, а сам прогулял с кем-то в Ялте всю ночь. Вот, значит, как. По-настоящему, всерьез, значит, восприняла она их внезапную, короткую близость. Доверилась, потянулась к нему, вся ему отдалась. А он?.. Так обидеть ее, так оскорбить — ни за что, ни про что. Эх, дурак! Такую девушку… Душу такую, такую любовь потерять…

И теперь порой подымается в нем это горькое казнящее чувство: и утраты невозвратимой, и острой вины. И снова тогда клянет Елизара, хотя и знает: не виноват перед ним тот ни в чем. Даже, возможно, напротив, спасибо ему нужно сказать: не встреться ему случайно тогда, куда бы теперь завела бы его эта искренняя, решительная и цельная девушка? Возможно, тоже бы обернулась неприятностями или даже бедой, как вздорная Дунька для Елизара.



О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые — и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, — все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.

«Ладно, случилось, — унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. — Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! — И сразу ударила мысль. — Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! — Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. — Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»

И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его — молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию — впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг — и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.

Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.

И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.