Страница 6 из 76
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а писалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно и сейчас связывают её появление с крымским поражением и общественным подъёмом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы тридцатилетнего николаевского царствования, последние годы «мрачного семилетия» (1848—1855), — и конца им никто не предвидел. Когда умер Николай, руководитель диссертации Чернышевского профессор А. В. Никитенко записал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживёт нас, и детей наших, и чуть не внуков»{21}. Теория молодого мыслителя и была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной литературы тех лет.
Что же это были за годы? Последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждённой от живой жизни Европы, — «моровой полосой» назвал Герцен это тридцатилетие. «Человеческие следы, заметённые полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырём, отыскивая пропавшие пути мысли»{22}. В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удручённый окружающей обстановкой профессор Никитенко писал в дневнике: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса»{23}. Называя николаевскую Россию Сандвичевыми островами, Никитенко констатировал: «На Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв, как бы он ни был скромен, клеймятся и обрекаются гонению и гибели»{24}. Разумеется, погибло не всё и не все — мы знаем это сегодня; знаем имена Герцена, Хомякова, Чернышевского… Но сколь хрупко и ненадёжно было их существование. Увиденная их глазами николаевская Россия напоминала «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мёртвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям людей XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мёртвые души» (Гоголь)… В 1854 году Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет»{25}. Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути своей не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина «Дар напрасный, дар случайный, //Жизнь, зачем ты мне дана?», в гоголевской поэме. «Мёртвое царство», населённое «мёртвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь.
У Гоголя и Чаадаева речь шла уже не о физической, физиологической жизни, а о жизни духовной. Именно она в самодержавной России прежде всего обрекалась на смерть. Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к жизни, физической жизни любого человека — личности или ещё не выработавшегося в личность. Поэтому если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» целям государства (что с беспощадной откровенностью показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался каре, целенаправленно уничтожался. Вспомним мартиролог деятелей русской культуры, предъявленный Герценом самодержавию: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги»{26}. Именно это имел в виду Белинский, когда в своём знаменитом письме Гоголю писал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая её нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе»{27}. Духовно уснувших и погибших людей (описанных в русской литературе) от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно насчитать не один десяток. О том, что это равнодушие к духовной жизни заложено в традициях и обычаях крепостнической России, Чернышевский говорил неоднократно. Он не раз писал о равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времён, времён страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом… Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну»{28}. Это типичный «мёртвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством. Продолжая и теоретически осмысливая и закрепляя традиции великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мёртвого сна», называемого русским самодержавием, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята прогрессивно настроенными современниками, вспоминает Н. В. Шелгунов, как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство»{29}.
Однако о какой «жизни» шла речь? Вл. Соловьёв главный и важный смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но речь тут прежде всего шла о жизни человека. «Прекрасное есть жизнь, — писал Чернышевский и, уточняя, добавлял, — и ближайшим образом, жизнь, напоминающая о человеке и о человеческой жизни»{30} Однако же люди бывают разные, вследствие этого ещё пояснение: «… прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям»{31}. Однако современники справедливо могли сказать, что и «наши понятия» бывают разные. Чернышевский вполне предвидел этот вопрос. Говоря о сложившемся в самодержавной России восприятии красоты среди разных слоёв населения, Чернышевский в своей диссертации выстраивает своеобразную триаду.
В основание её он кладёт представление о красоте у «простого народа»: «… в описаниях красавицы в народных песнях не найдётся ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил организма, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе»{32}». Отрицанием этой простой жизни, близкой к природному процессу, является жизнь высшего света, для которого характерно «увлечение бледною, болезненною красотой — признак искусственной испорченности вкуса»{33}. Но синтезисом, как тогда говорили, высшей точкой у него выступает жизнь и представления о красоте «образованных людей», которые уже различают «лицо», личность: «Всякий истинно образованный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах — потому выражение лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о красоте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек нам кажется прекрасен только потому, что у него прекрасные выразительные глаза»{34}.
вернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернуться