Страница 9 из 84
У меня было такое чувство, словно его пристальный взгляд направлен сквозь меня к некой невидимой Цели.
— Значит, сам ты принял бы страдание как величайшее благо?
— Да, — ответил он, — я смиренно старался бы так его принимать.
— И, конечно, желал бы страданий другим?
— Боже избави!
— Но это же непоследовательно.
Он пробормотал:
— Понимаешь, я страдал.
Мы помолчали. Потом я сказал:
— Ну, теперь многое неясное стало для меня ясным,
— Вот как?
— Знаешь, немногие — даже среди людей твоей профессии — страдали по-настоящему. Вот почему им не так трудно, как тебе, требовать, чтобы страдали другие.
Он вскинул голову, как будто я ударил его в подбородок.
— Это слабость моя, я знаю, — сказал он.
— Скорее, это их слабость. Но допустим, что прав ты и не желать несчастий другим — это слабость. Тогда почему бы не пойти дальше и не сказать, что люди, не испытавшие тех или иных страданий, поступают по-христиански, навязывая их другим?
Он помолчал с минуту, очевидно, стараясь до конца продумать сказанное мною.
— Конечно, нет, — сказал он наконец. — Это миссия только служителей божьих.
— Значит, ты считаешь, что это не по-христиански, когда муж такой женщины заставляет ее страдать, если, конечно, он не служитель божий?
— Я… я… — Он запнулся. Да, я думаю, что это… это не по-христиански. Конечно, нет.
— Тогда такой брак, если он продолжается, делает жену истинной христианкой, а мужа — наоборот.
— Ответить на это просто, — спокойно сказал он. — Муж должен воздерживаться.
— Да, по твоей теории это, вероятно, будет последовательно и по-христиански: пусть страдают оба. Но брак-то, конечно, перестанет быть браком. Они больше не будут единой плотью.
Он посмотрел на меня почти раздраженно, будто хотел сказать: «Не заставляй меня зря тратить на тебя слова, замолчи!»
— Но, как ты знаешь, — продолжал я, — гораздо чаще муж отказывается от воздержания. Можешь ли ты утверждать, что это по-христиански — позволять ему с каждым днем все больше отходить от христианства из-за его нехристианского поведения? Не лучше ли избавить бедную женщину от страданий, пожертвовав тем духовным благом, которое она могла бы обрести? Почему же, в самом деле, вы предпочитаете то, а не это?
— Вопросы избавления, — отвечал он, — меня не касаются. Ибо сказано: «Отдайте кесарю кесарево».
Лицо его окаменело — похоже было, что я могу атаковать его вопросами, пока у меня язык не устанет, а лицо его останется таким же неподвижным, как скамья, на которой мы сидели.
— Еще один последний вопрос, — сказал я. — Так как христианское учение придает значение духу, а не плоти, и нить, связующая все воедино и делающая все последовательным, — это страдание…
— Искупление страданием, — прервал он.
— Если хочешь… Короче говоря, самоистязание… Я должен спросить тебя — и не принимай этого на свой счет, потому что я помню твои слова, — в жизни обычно люди не верят тому, кто не познал на собственном опыте провозглашаемых им истин. Веришь ли ты, что ваше христианское учение не теряет ценности, когда его проповедуют те, кто никогда не страдал сам и не шел на самопожертвование?
Минуту-другую он помолчал. Потом с тягостной медлительностью произнес:
— Христос благословил своих апостолов и разослал их по свету: те послали следующих, и так это бывает по сей день.
— Значит, ты считаешь это ручательством за то, что они страдали сами и, стало быть, душой верны своему учению?
Он храбро ответил:
— Нет… Не могу сказать, что это действительно так.
— В таком случае не выходит ли, что их учение возникло не от духа, что это только форма?
Он встал и, видимо, глубоко скорбя о моем закоснелом упорстве, промолвил:
— Нам не дано это знать. Так предопределено, и мы должны верить.
Он стоял, отвернувшись от меня, без шляпы, и я видел, как шея его залилась краской под крутым изгибом темноволосой головы. Чувство жалости всколыхнулось во мне. Может быть, не следовало добиваться победы в этом споре?
— Разум — логика — философия, — сказал он неожиданно. — Ты не понимаешь. Все это для меня ничто, ничто и ничто?
МОЙ ДАЛЬНИЙ РОДСТВЕННИК
Я не видел своего дальнего родственника много лет, собственно, с тех самых пор, как провалилась его затея на острове Ванкувер, и, однако, я его тотчас узнал, когда, склонив голову набок и высоко, словно для благословения, подняв руку с чашкой, он крикнул мне через весь курительный зал нашего клуба:
— И вы здесь?
Худой, как щепка, и такой же легкий, высокий, прямой, с бледным лицом, светлыми глазами и светлой бородой, он походил на бесплотную тень. Такое впечатление он производил и прежде. Когда он открывал рот и говорил что-нибудь своим тонким, немного гнусавым, подчеркнуто бесстрастным голосом резонера, казалось, что из его бледных уст вылетает бледное облачко оптимизма. Костюм его тоже не утратил своей поразительно бесцветной элегантности и по-прежнему храбро смотрел в лицо дневному свету.
— Что вы делаете в городе? — спросил я. — Я думал, что вы в Йоркшире, у тетушки.
На его круглые светлые глаза, устремленные в какую-то точку за окном, быстро, два раза кряду опустились веки — так подергиваются пленкой глаза у попугая.
— Мне обещано место, — сказал он, — и надо быть здесь.
Мне вдруг показалось, будто я уже прежде когда то слышал от него эти самые слова.
— Понимаю, — сказал я, — и что же, вы надеетесь, что вам посчастливится?
Мне тут же стало совестно за свой вопрос. Я вспомнил, сколько раз он в свое время так вот охотился за какой-нибудь должностью и как часто, едва успев добиться ее, снова оставался без работы.
— Да, конечно, — ответил он. — Они непременно должны предоставить мне это место. — И тут же, неожиданно прибавил: — Впрочем, кто их знает! Люди иной раз оказываются такими чудаками!
Скрестив свои тонкие ноги, он с поразительным бесстрастием принялся рассказывать о тех многочисленных случаях, когда люди оказывались чудаками и не давали ему работы.
— Видите ли, — сказал он в заключение. — Страна наша дошла до такого состояния… ведь каждый день из нее вывозят капитал… Предприимчивость убивается на каждом шагу. Рассчитывать-то, собственно, не на что.
— Вот как! — сказал я. — По-вашему, выходит, что стало хуже, чем прежде?
Он улыбнулся с оттенком снисхождения.
— Мы катимся вниз по наклонной плоскости с ужасающей быстротой. Английский национальный характер утратил всю свою твердость. И не удивительно, — ведь как у нас стали нянчиться с народом!
— Ну уж и нянчиться, — пробормотал я. — Мне кажется, вы преувеличиваете.
— Да вы присмотритесь: все только для них и делается! От былой их независимости не осталось и тени! Рабочий люд теряет чувство собственного достоинства с поразительной быстротой!
— Вы так полагаете?
— Уверен в этом! Да вот, к примеру…
И он принялся перечислять явные признаки вырождения, которые подметил в работниках его тетки и братьев, Клода и Алана.
— Они никогда ничего не делают сверх того, что с них требуется, сказал он в заключение. — Ведь они знают, что у них за спиной их союзы, пенсии и эта самая, понимаете ли, страховка…
Чувствовалось, что вопрос этот его глубоко волнует.
— Да, — повторил он, — народ разложился.
Я был изумлен тем, что общегосударственные дела волнуют его гораздо больше, чем его собственные. Голос его стал звучен, во взгляде появилось воодушевление. Он с живостью наклонился ко мне, и его длинная, прямая спина показалась мне еще длиннее и прямее. Он уже не казался больше тенью человека. Легкий румянец проступил на его бледном лице, и он энергично жестикулировал своими холеными руками.
— Да, да, — сказал он. — Страна катится в пропасть, это факт; а они не хотят этого понять и продолжают вовсю подтачивать дух независимости в народе. Если в работника вселяют уверенность, что кто-то его обеспечит, как бы он ни работал, все равно, — то, скажите на милость, что останется от его энергии, дальновидности и упорства?