Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 87



Над сумрачными приделами, где царила глубокая тишина, поплыли звуки органа. Первый стих псалма пел только хор да несколько женских голосов, потом один за другим присоединились и мужчины. Никогда еще мы не слышали в нашей маленькой церкви такого громкого пения — голоса слились в мятежный, дикий рев, словно каждый в этой угрюмой толпе вкладывал в слова кроткого псалма все накопившееся в его сердце негодование. Вылетая из открытых дверей, рев этот, должно быть, заставлял вздрагивать случайного человека и гусей на окрестных фермах. Закончился он стоном, подобным протяжному всхлипу волны, что откатывается от берега.

Толки об этой проповеди не смолкали в деревне чуть ли не целую неделю. Фермеры и рыбаки — люди, умудренные жизнью. Неустанный труд, вечная борьба с землею и морем, к которой их побуждает лишь собственное мужество, и весь уклад жизни сделали их философами. Среди рыбаков был один седобородый старик, который, по-видимому, усмотрел в проповеди пастора какой-то особый смысл.

— Поп вознес себя над нами, вроде как русский царь, — говорил он, — вот в чем несправедливость. Говорят: добро, любовь, — а церковь только и твердит нам: «Делай, как велят, или будешь проклят!» И наша заноза из того же самого полена!

По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же, как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще:

— Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь.

— Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает!

— Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать!

В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку, двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да четырех девочек.

Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом передавали из уст в уста:

— Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует!

Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к земле, словно испуганные поведением хозяина.

Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это странное зрелище. Общее мнение было, что «старик вконец свихнулся». Но мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и человека на нем.

На другое утро разнесся слух, что пастора нашли в кресле мертвым; у ног его лежали собаки, а на окоченевшей руке сидела канарейка. На нем была все та же мокрая одежда, словно он только и смог из последних сил дотащиться до своего кресла, чтобы здесь умереть. Тело «бедного незадачливого джентльмена», как назвала его старуха экономка, поникло и съежилось, подбородок уперся в маленький золотой крест, висевший поверх сутаны.

Его похоронили в стороне от его прихожан, в том зеленом уголке, который он приберегал для себя, и на могильной плите высекли такие слова:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

ПАСТОР АНГЛИЙСКОЙ ЦЕРКВИ

П… В…

«БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ»



ЗАКЛЮЧЕННЫЙ

Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев. Мы сидели в садике у нашего лондонского дома.

— Чу! А вот щегол! — сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь действительно водились — и черные и простые — и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий Христофор Колумб — кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но щегол? Никогда!

— Я его слышу вон там! — сказал он опять, встал и пошел к дому.

Вернувшись, он снова сел и заметил:

— А я и не знал, что вы держите птицу в клетке.

Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой.

— Вот дубина! — бросил он.

Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы не могли понять. Вдруг его прорвало:

— Не выношу, когда кого-то держат в клетке — животное, птицу, человека. Видеть не могу!

И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем, нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал:

— Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и согласился. День был такой же точно, как сегодня, — небо совершенно чистое, и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система, что и много лет назад. Тогда — как и теперь, без сомнения, — немцы носились с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели; насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом неволи — для четвероногих и двуногих, больших и малых — для всего живого.

Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей сдержанности, продолжал:

— Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух «пожизненных».

«Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, — сказал он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.) — Этот человек немного утомлен своим долгим заключением». Пока мы шли к камере, он рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина. Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид трупов — кажется, после битвы при Садове [21]. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.

Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле он никак не мог быть старше сорока шести — согбенный, дрожащий, настоящая человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но, оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке «смирно», глядя на нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека — но только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот голос: «Ja, Herr Director. — Nein, Herr Director [22]», — тихий, безнадежный — я и сейчас его помню, — в нем не осталось и следа твердости, воли…