Страница 50 из 87
Вернувшись в Лондон, он говорил: «Год выдался превосходный — пятьсот пар». Или качал головой, приговаривая: «Двести тридцать пар — скверный нынче год!»
Особенно замечательный экземпляр, подстреленный им, он отдавал чучельщику, чтобы увековечить этот факт.
Раз, а быть может, и два раза в год его вдруг постигала какая-то болезнь — появлялось чувство, что жизнь его не совсем такова, как ему хотелось бы, просыпалось какое-то желание, которое он не смог бы выразить словами, и твердое ощущение, что в жизни его недостает каких-то фактов. Он становился почти раздражительным и говорил: «Мужчина делает ошибку, когда женится, уверяю вас, он добровольно замыкается в семейном кругу». А потом в один прекрасный день он вдруг начинал понимать, чего ему хочется, и под предлогом, скажем, двухдневной спортивной прогулки отправлялся в Париж. Свершение этого факта, неправильного и беспорядочного, — он ни за что на свете не позволил бы себе такого в Англии — целительно влияло на его душу, и он возвращался домой еще более упорядоченный, чем когда бы то ни было.
Ведь он был человеком действия и признавал только то, что сделано и стало свершившимся фактом. Он не видел проку во всяких жизненных планах, в теориях, мечтах или химерах. Всем идеям, как он любил говорить, цена полдюжины пенс. И лишь тот факт, что фактам, не связанным идеей, цена всего «полдюжины полпенса», был, пожалуй, единственным, которого он не признавал. Собственно говоря, он был как бы создан для того, чтобы накапливать и нанизывать длинные ряды мелких фактов, располагая их почти в безупречном порядке, почти во всех направлениях, И побуждаемый своим характером к нанизыванию этих фактов без мысли о том, к чему это может привести, он никогда не понимал да и не пытался понять, когда и что взорвет эта цепь фактов; а когда она в действительности взрывала нечто такое, чего он никак не мог ожидать, или просто заводила в тупик, то столкнувшись с этим фактом, он начинал нанизывать свои факты снова в первом попавшемся направлении. И эта активная деятельность спасала его от сомнений, раздумий и всякого вздора: он бывал обычно так занят, что ему некогда было даже взглянуть вперед и увидеть, куда он идет; впрочем, если бы он и пришел к чему-то, все равно не заметил бы этого, так что это не имело никакого значения.
Кроме всего прочего, он верил в свободу; ему никогда не представлялось ничего такого, что его образ жизни мог бы помешать ему сделать, и потому он был убежден, что располагает самой большой свободой, какая только возможна в мире.
И никогда не бывал он удивлен столь неподдельно, как тогда, когда ему сказали, что его образ жизни очень типичен для страны, в которой он живет. Он ответил лишь пристальным взглядом, отлично зная, что это не может быть доказано с непреложностью факта. Осознавать и осмысливать что-либо было не в его привычках, и потому он не пытался осознать, что представляет собой он сам или его страна, — именно это и позволяло ему быть таким, каким он был.
Когда он встречал на улице своих двойников (а это случалось ежечасно), он и не подозревал, что это он сам; напротив, он смотрел на себя, как на существо совершенно особого склада, а большинство прочих людей находил «довольно смешными».
Попытки отнести его к какому-либо типу или классу он встречал недоверчиво, как некое проявление социализма. И все же он обедал бок о бок с самим собой в ресторанах и в гостях, путешествовал рядом с собой в поездах, читал в газетах свои речи в парламенте, или статьи о том, как ему пришлось однажды страдать среди лиц голландского происхождения, или как он на какой-то границе покарал некое племя, поведение которого несколько отличалось от его собственного. Он играл в гольф с самим собой и охотился вместе с людьми, похожими на него, как две капли воды. И это сходство вовсе не ограничивалось людьми его класса; нередко он вез самого себя домой в кэбе, смотрел на себя, марширующего перед казармой или расхаживающего взад и вперед в синем мундире, охраняя по ночам от грабителей свой дом. Если ему нужно было послать посыльного из клуба, он посылал самого себя; он продавал самому себе жилетки и даже мостил улицы, по которым совершал свое ежедневное паломничество на службу.
Из непосредственной близости к нему воображение, расправив крылья, может перенести нас дальше. Покровитель факта, образец порядка, столп закона, повсюду, где он появлялся, появлялся и упорядоченный беспорядок. Он вечно был занят делами, и что бы он ни делал, тут же возникала необходимость сделать еще вдвое больше, и он сделает это — со временем, конечно! Уверенный, что не причиняет существенного вреда ни себе, ни другим, он сохранил молодость и свежесть! О! Удивительную свежесть!
А в старости, покончив с делами, он будет рассказывать, сидя в курительной комнате своего клуба и шевеля пышными седыми усами, о том, как он некогда охотился и как бегал; как он женился на той самой славной девушке; и как умер тот самый старина, его дружище; будет рассказывать подробности о той самой отличной шутке и о том самом неудавшемся обеде; и будет любовно перебирать все эти не связанные между собой факты, и старые голубые глаза его заблестят. А потом, когда станет совсем поздно и он останется один, он положит на диван свои старые, усталые ноги, вынет сигару из своих старых губ и, держа ее в футе от глаз, станет пристально разглядывать пепел; затем, найдя этот факт несколько подозрительным, он нахмурится.
ВЛАСТЬ
По утрам, вставая, он первым делом падал на колени у своей кровати. Его фигура в белой ночной рубашке, и без того длинная и тощая, казалась еще длиннее теперь, согнутая в пояснице. Густые светлые волосы, почти не растрепавшиеся во время сна, да часть шеи и щеки — вот все, что было видно сверху: лицо его было зарыто в стеганое одеяло. Так он вступал в общение с божеством, которое создал для себя из своих тайных помыслов и желаний, из самых интимных стремлений души. Во время долгого и сложного процесса созерцания это божество являлось ему в виде одетой в белое фигуры, чья голова и лицо как бы скрывались от его взора в морозной дымке, но руки, большие и чуточку красные, были всегда явственно видны, неподвижно покоились на коленях, раздвинутых под белый ниспадающим одеянием. Фигура эта в его воображении как бы сидела в воздухе на высоте десяти — пятнадцати футов над полом широкого, беломраморного коридора, подавляя и усмиряя своими большими руками все, что оказывалось перед ними. Так удивительно конкретен был этот образ, что иной раз он не обращал к нему никакой молитвы, а просто стоял на коленях, чувствуя его над собой; и когда он поднимал наконец голову, какое-то ищущее выражение появлялось в его напряженном взгляде, а лицо наливалось кровью. Если же он молился, то сам едва ли знал, о чем, — разве только о том, чтобы быть таким же, как его божество, спокойно восседающее в воздухе над мраморным коридором.
Ибо в конечном счете это его божество, как и божество всякого человека, было лишь его собственным «я», неестественно раздутым и возведенным в идеал, лишь конкретизацией постоянно жившего в нем ощущения, что никому нельзя предоставлять свободу действий независимо от неподвижных холодных рук власти. Он сам никогда не осмелился бы действовать иначе как по указке этого своеобразного божества и уж менее всего был склонен предоставлять свободу действий другим. Это отсутствие доверия, возможно, было следствием естественного желания ставить всех и все на свое место и с детских лет давало ему право занять почти любой ответственный пост. А природа, распознав его, использовала его сотни тысяч раз, отбирая таких, как он, среди менее добродетельных и более доверчивых его собратьев и громоздя их штабелями, один на другой, пока не воздвигала из них храмов власти в каждом подразделении государства. При этом она предъявляла к нему всего лишь два требования: чтобы он не был доверчив и чтобы был согласен лежать под штабелем, находящимся сверху, пока не придет время ему самому оказаться наверху. Он был уже на примете еще тогда, когда маленьким мальчиком, гуляя с гувернанткой, сбивал палкой головки чертополоха и указывал правила игр своим братьям, чтобы они знали, во что играют. Она видела, как он брал за ошейник свою собаку и, присев на корточки, тыкал ее носом в печенье, которое та не хотела есть; она отмечала выражение его серых глаз, устремленных на маленького белого фокстерьера, который отчаянно пытался выдернуть голову из ошейника. Она сразу увидела, что он не верит, будто бедная тварь лучше его знает, хочется ей печенья или нет; для нее настал час есть это печенье, и, если даже, тыча собачку носом в печенье, он не мог заставить ее есть, он мог поставить ее в угол за то, что она не хочет есть печенье. Так природа поняла, что из года в год, шаг за шагом он будет все больше отдаляться от других, пока не попадет в холодные, безмолвные коридоры Власти, где беспрепятственно будет служить этой богине. Затем она с интересом наблюдала за ним в школьные и университетские годы, обдумывая, какое подразделение государства лучше всего строить с его помощью, ибо ей было почти все равно, будет ли он снабжать продовольствием солдат, надзирать за просвещением или организовывать посадку в тюрьмы своих собратьев. Главным было стремление к порядку, а возможность мягко, но решительно накладывать руку на голову общества — желательной: в конце концов так или иначе кто-то должен был делать это, и, безошибочно угадывая пути наиболее экономного использования сил, природа увидела, что это должен делать он.