Страница 42 из 87
— Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше — все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся… К пекарю бы возчиком пошел.
Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, — должно быть, убедить меня, что он еще силен.
— Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, — сказал он, — и вот от этой одышки мне еще хуже.
Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил:
— Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло — все равно, что от себя самого отказаться… Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны.
И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели.
— Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно.
Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: «Я все-таки верю, что могу поправиться… Я еще верю».
Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал:
— Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались… Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно.
Да, вероятно, так оно и было.
— Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру… Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко.
Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей.
— Дни стоят теплые, — промолвил он. — А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет.
Взгляд его блуждал по грушевым деревьям в саду — они стояли в цвету, освещенные солнцем; он с какой-то поспешностью отвел от них взгляд. Дрозд запел где-то за дальней оградой. Бывший пекарь провел языком по губам.
— Я ведь родом из деревни, — сказал он. — А тут как в деревне. Если бы я мог в деревне работу достать, я бы, наверно, поправился. В последний раз, когда я в деревне был, я прибавил в весе целых три килограмма. Да кто меня возьмет?
И снова он вскинул свои руки-тростиночки; на этот раз уже наверняка не для того, чтобы продемонстрировать свою силу. «Нет, что вы, — казалось, хотел он сказать. — Нет, никто меня не возьмет! Я уже убедился в этом — во всем убедился, все понял. Со мной кончено!»
— Вот такие-то дела, — сказал он, — мне бы все нипочем, да вот ребенок и жена. Ума не приложу, что еще можно было сделать, кроме того, что я сделал. Видит бог, я держался, пока уж никакой возможности не стало.
И, словно поняв, что он подошел к тому пределу, когда сотни раз наедине с собой, без свидетелей, впадал в отчаяние, он сурово уставился на меня, и рыжие усы его топорщились над тонкими, запавшими губами.
Пролетел голубь; усевшись на дереве в соседнем саду, он стал звать оттуда свою подружку. И мне вдруг вспомнилось, как несколько месяцев назад на садовую клумбу, возле которой мы стояли, залетел дрозд и весь день скрывался и прыгал там, прячась от других птиц; перья его топорщились, и он терял их. Вспомнил я, как мы подобрали его: его глаза уже затягивала пленка, и слабо билось у нас под руками его больное сердечко. Ни одна птица не подлетела поближе: все они знали, что он не сможет больше прокормить себя и должен умереть.
Мы искали и не могли найти его; а назавтра нашли под кустом мертвого.
— Я думаю, что это уж так в натуре человеческой: видят люди, в каком я состоянии, ну и не берут меня на работу, — сказал маленький пекарь. — А ведь я и не хочу ни для кого обузою быть, это уж точно; я всегда себя сам содержал, вот с этаких лет. — Тут он вытянул руку на уровне своего пояса. Да теперь вот и себя прокормить не могу, не говоря уж о жене и ребенке. Все идет к концу, и, главное, я сам вижу, что идет к концу. Страх — вот что самое главное! И я так думаю — это не у меня одного.
Мысль эта, казалось, утешила его на мгновение, мысль о том, что есть еще тысячи других тружеников, на плечи которых со зловещей усмешкой навалилась смертельная болезнь, и что все они, как и он, в отчаянии смотрят в пустоту. Тысячи других тружеников, которые умирают потому, что страх заставлял их работать слишком долго. Лицо его даже просветлело чуть-чуть, словно солнце наконец пробилось и к нему. Но потом то самое деревянное выражение — единственно подходящее и надежное — снова сковало его черты. И теперь никак нельзя было подумать, что страх когда-либо искажал это лицо таким оно стало невыразительным, спокойным и неподвижным!
МОДА
Я слежу за вами вот уже десять минут, пока ваша карета стоит, и за это время видел, как ваше улыбающееся лицо дважды изменялось, словно вы собирались сказать: «Я не привыкла, чтобы мой экипаж задерживали». Но больше всего меня занимает ваш взгляд — он неизменно прикован к вашим спутникам, сидящим напротив, или к спинам ваших слуг на козлах. Очевидно, ничто не отвлекает вас от мысли: «Говорят, то, что ожидает меня, приятно». В этой недвижной веренице карет, растянувшейся на полмили, ваша — трехсотая. В двухстах девяносто девяти впереди и в четырехстах позади тоже сидите вы, глядя прямо перед собой невидящими глазами.
Вас считали досадной обузой, пока вы слагались в живое существо; вас при появлении на свет приняли самые искусные руки; вас баловала мать, когда порой вспоминала о вашем существовании; вас научили верить, что цель жизни культивировать свое чистое, здоровое тело и невозмутимость, которая противостоит всем будничным заботам жизни; вас научили считать Обществом маленький кружок ваших знакомых и убедили, что ваш долг — твердо знать, чего вам хочется, и получать желаемое. Вот так с самого начала вы были обречены!
Вы никому не подчиняетесь, кроме себя. Вами распоряжается ваше сердце: оно подсказывает вам желания, требования, мнения, которые произносят ваши губы. В вашем сердце скрыты источники, питающие реку ваших поступков, но ваше сердце — застойное болото, никогда не видевшее солнца. Каждый год с наступлением апреля, когда обновляются запахи земли, под вашим корсетом пробуждается щемящая тоска. Тоска по чему? У вас есть муж, а может быть, любовник, а может быть, и тот и другой, а может быть, ни того, ни другого, как вам больше нравится; у вас есть дети — или могли бы быть, если бы вы того пожелали; в точно определенные часы вам подают изысканные блюда и вино; в вашем распоряжении — все удовольствия и забавы сельской жизни; в вашем распоряжении — театр, опера, книги, музыка и религия. От кончика пера, вырванного из тела умирающей птицы, или искусственного цветка, изготовленного слабыми от вечного недоедания руками, до подошв тесных ботинок вы одеты и украшены с наивозможнейшим тщанием и заботой; год труда вплетен в ваш наряд, вправлен в ваши кольца, вы живой триумф чужих усилий.
Вы обитаете в центре центра мира; стоит вам пожелать, и перед вами откроются все сокровища человеческой мысли, копившиеся с той минуты, как человек начал думать; стоит вам пожелать, и вы увидите все, что было когда-либо сделано, ибо вы можете путешествовать, где хотите; вам доступны самые величественные картины природы и самые, совершенные творения искусства. Вы услышите последнее слово о чем угодно, стоит вам только пожелать. И стоит вам пожелать, новейшие ощущения ублажают ваше небо, новейшие ароматы услаждают ваше обоняние. Вот так с самого начала вы были обречены!